Он был спокоен. И я решила, что он спокоен потому, что не с чего волноваться. Но он уже не принадлежал мне. Полностью и безраздельно принадлежал он новому, страшному делу. И уже не могло быть ни отступления, ни перемены намерений.
Я этого не поняла. Не почувствовала. А если бы поняла? Что бы я сделала? Преградила бы ему дорогу?
Когда визг лесопилки неожиданно оборвался и стало непривычно тихо и покойно, я почувствовала что-то недоброе. Смутная догадка подсказала мне, что происшедшее связано с моим сыном. Я побежала на лесопилку. Над ней стоял дым. Тревожно алели пожарные машины. Лесопилка была оцеплена солдатами. Я подошла к воротам, сказала, что у меня там работает сын. Мне ответили, что там сейчас никто не работает. Где же все? Одних арестовали, других разогнали по домам. Лесопилка не работает. Произошла авария.
Наверное, сына прогнали домой и мы разминулись с ним. Так я подумала и побежала обратно. Дома его не оказалось. Я стала ждать. Остаток дня. Вечер. Ночь. Весь огромный мир уплотнился, сузился. В эту ночь не существовало ни мужа, ушедшего на фронт в первый день войны, ни школы, где я работала, ни моих учеников, не было ни сна, ни голода — только сын в фокусе всего моего существа.
Не знаю, как я дождалась утра, сколько раз выбегала за ворота, прислушивалась: не зазвучат ли вдалеке его шаги. Город спал. Как ночная, бессонная птица, металась я и ждала, когда пройдет комендантский час и можно будет бежать ему на помощь, а когда я наконец очутилась в комендатуре, мне сказали:
— Ваш сын приговорен к казни.
Я прислонилась к стене. Потом собралась с силами.
— Можно мне видеть коменданта?
Меня пропустили. Комендант сидел на табуретке. На нем был только один сапог. Другой он держал в руке и придирчиво осматривал.
Комендант, вероятно, страдал лихорадкой, потому что его лицо было желтым и на нем проступали следы недосыпания и усталости. Под глазами начинали вырисовываться темные мешки. Выпуклый лоб, глаза слегка навыкате.
— Пожалуйста, — сказал он, — садитесь.
И отшвырнул в сторону сапог.
— Мне все время кажется, что у меня в сапоге гвоздь. Но никакого гвоздя нет. Болит старая рана.
— Вы были ранены? — пытаясь быть участливой, спросила я.
— В Испании, — ответил он. — Позорное ранение, в пятку. Смешно, не правда ли?
Его лицо как-то искривилось в улыбке. Но я не ответила на его улыбку то ли от волнения, то ли опасаясь обидеть его. Я спросила:
— Болит?
— Нет, не болит. Но все время кажется, что я наступаю на гвоздь. Солдатские раны на войне лучше всего врачует смерть, — вздохнул он. — От скольких неприятностей избавляет она солдата.
— Разве вы не хотите жить? — спросила я.
— Хочу. Но меня никто не спрашивает об этом. Мне никто не предлагает выбора. Вчера ваши партизаны застрелили нашего солдата. Он тоже не хотел умирать, но его никто не спрашивал. У него не было выбора. Что вы на это скажете?
— Ни одна мать никогда не смирится со смертью, — сказала я.
— Наши матери далеко, — он вздохнул. — Расстояние и время смягчают удар.
Я покачала головой. Комендант поднялся, сделал несколько шагов, прислушиваясь к своей боли. Его ни разу не кольнуло.
— Когда хожу босиком — все в порядке, — сказал он. — Стоит надеть сапог — колет. И никакого гвоздя нет. — Он вдруг остановился, поднял на меня глаза и спросил: — У вас ко мне дело, госпожа учительница?
Я испуганно посмотрела на него и прошептала:
— Я пришла умолять вас о моем сыне!
— Умолять? О сыне? Ему надо помочь?
— Он приговорен к казни.
Мейер вытер лоб ладонью.
— Он работал на лесопилке…
— Ах, лесопилка! — Он как бы вспомнил о лесопилке. — И ваш сын… Понимаю, понимаю…
Я не могла взять в толк — издевается он надо мной или сочувствует. Хотела думать, что он сочувствует. Смотрела на него глазами, полными слез.
— Эти глупые, неразумные мальчишки убили часового, — после недолгого молчания сказал комендант.
— Я отдаю себе отчет, насколько это вам сложно, немыслимо трудно, заговорила я. — Но умоляю вас войти в мое положение.
— Понимаю, — сказал он и как бы ушел в себя.
Я поверила, что он сочувствует мне, ищет выхода. И чтобы он самостоятельно не пришел к отрицательному решению, я заговорила:
— Ваша мать жива?
— Моя матушка? — Он слегка посветлел. — Моя матушка?
По-немецки это звучало «мейн муттерхен».
— Она служит в госпитале в Дюссельдорфе. Старшей фельдшерицей. Вы знаете, — комендант оживился, — она чем-то похожа на вас, хотя вы значительно моложе.
— Все матери похожи друг на друга.
— Совершенно верно, — он как бы перенесся в далекий Дюссельдорф, в родной дом, к своей муттерхен. — Ей со мной тоже досталось, когда я был школьником. Интересно, если бы моей матери сказали, что ее сын убил вражеского часового, сжег лесопильный завод и приговорен к казни, что бы она сделала?
Я молчала, давая ему возможность прийти самому к выводу, который невольно напрашивался.
— Она бы пришла к русскому коменданту просить за меня. Не правда ли?
— Я в этом глубоко убеждена.
— И какое решение принял бы русский комендант? Вы думаете, он бы помиловал сына моей матери?
— Не знаю, — тихо сказала я. — У русских плохо развито чувство мести.