— Разумеется, понимаю. И мне нечего… абсолютно нечего скрывать! Понимаешь? Ты меня понимаешь? Я восхищаюсь маршалом и поддерживаю его, но мне не нравятся некоторые личности из его окружения: предатель Лаваль и этот головорез Дарнар с его бандитской милицией — они ничем не лучше нацистов; жалкие пародии на французов. В бизнесе я делал ровно столько, сколько всякий, кто последние четыре года пытался держаться на плаву. Само собой, мне приходилось просить об услугах и оказывать их самому. Я вынужден был проводить депортации — на принудительные работы. Я был мэром. Что еще мне оставалось? Не я их депортировал — это делали боши. Я мог бы с таким же успехом лечь поперек дороги…
— Знаю, папа, но другие будут это перекручивать. Они скажут, что ты провоцировал депортации…
— Тогда пусть говорят!
Он стукнул кулаком по столу. Кофе выплеснулся из чашки и разлился по блюдцу. Мари-Луиз подняла голову, чувствуя, что в ней тоже просыпается гнев. Когда их взгляды встретились, она не отвела глаз, не испугалась. Она аккуратно поставила чашку на стол, выдержала паузу и произнесла:
— Выслушай меня, папа, и выслушай внимательно. Тебе грозит серьезная опасность. Более того: смертельная опасность. Это не политика, где самое страшное, что с тобой может случиться, это поражение на выборах. Они — кто бы они ни были, все твои старые враги плюс парочка новых, — будут искать козла отпущения и набросятся на него со всем праведным негодованием людей, у которых совесть ой как нечиста. В лучшем случае состоится суд. В худшем тебя могут линчевать. Ты лицо Виши. Я знаю, что в сороковом тебя поддерживали все или, по крайней мере, значительное большинство. Я знаю, что ты считал своим долгом сотрудничать с немцами, чтобы сделать оккупацию терпимой. И я знаю, что ты никак не мог защитить те две еврейские семьи и рабочих, которых депортировали. Но ты должен понимать, что твои враги — а у тебя их немало — выставят в худшем свете все, что ты делал. На тебя наверняка навесят ярлык коллаборациониста. Тебя могут расстрелять. Ты это понимаешь? Заносчивость и упрямство сыграют им на руку; дадут им веревку, которой они тебя задушат. Это будет глупо, папа, глупо. Будь отважным — я только «за», но не глупым. Ты… мы… оказались по другую сторону баррикад. Вероятно, тебе сойдет с рук какая-нибудь коммерческая сделка или исполнение приказов бошей. Но если ты хотя бы намекнешь на то, что имел отношение к облавам на сопротивленцев, тебе конец. Понимаешь? Ты ведь понимаешь?
Теперь отец избегал смотреть ей в глаза. Он стиснул зубы и тяжело дышал. Но кивнул. Мари-Луиз продолжала:
— Ближайшие несколько дней будут особенно опасными. Солдаты — томми, канадцы и янки — будут просто стоять и смотреть, как они делали это прошлой ночью. Сейчас царит анархия. Дети с оружием и возмущенные поборники нравственности — и никто не помешает им творить все, что взбредет на ум, пока не установится хотя бы подобие власти. Уж они позаботятся, чтобы каждая несчастная девушка, которая спала с бошем… — Мари-Луиз запнулась, сглатывая подступивший к горлу ком стыда и страха, — получила
Наступила тишина, которую нарушало лишь тяжелое дыхание отца. Он поднялся, сделал два шага к окну и замер в нерешительности, опустив одну руку в карман, а другой щелкая по серебряному портсигару под ритм часов. Мишель снова повернулся к дочери и несколько секунд задумчиво на нее смотрел. Потом кивнул и зашагал к лестнице и своей комнате.
За ним пришли после обеда. Громкому стуку в дверь предшествовал гомон небольшой толпы, в которой все говорили одновременно. Выйдя на лестничную площадку, Мари-Луиз увидела наверху отца. Он был в костюме, накрахмаленном воротничке и галстуке. В последнее время она стала замечать за ним пренебрежение к внешнему виду, но теперь он был чисто выбрит, а его волосы были аккуратно зачесаны назад. Отец слабо улыбнулся.
— Кажется, им нужен я. Не следует разочаровывать публику, верно? — Он потупил взгляд. — Все будет хорошо.