— Я все понимаю. Конечно, понимаю. И тогда понимала, просто мне было одиноко. Мне было не с кем, абсолютно не с кем поделиться. Это было ужасно. Ужасно. С тех пор как за ним приехали, я не могу спокойно спать, все время вскакиваю с постели. Похоже, с той ночи у меня развилась повышенная восприимчивость к шуму машин и фургонов. Если они притормаживают за окном, меня будто током бьет, а в животе появляется ком, от которого меня тошнит — в буквальном смысле. Потому и стоит ведро у кровати — а вовсе не за тем, чтобы мочиться в него, когда не хочется плестись в гадкую комнатушку в конце коридора.
Обе поморщились.
Штефан был любовником Евы: благородным, интеллигентным мужчиной, выделявшимся на фоне остальных ее почитателей, которые силе интеллекта, как правило, предпочитали силу мышц. Не будучи религиозным, он всем существом впитал греческую философскую традицию добродетельной жизни. Тоталитарное государство бросило эту невинную душу в кровавые жернова. Был ли Штефан причастен к прошлогоднему июльскому покушению на Гитлера, по сути, значения не имело, поскольку выбор друзей и происхождение сложились роковым для него образом: Адам фон Тротт[68]
приходился ему родственником, а с Хельмутом фон Мольтке[69] они дружили с университетской скамьи. Обоих постигла одинокая, мучительная смерть в тюрьме Плетцензее, оба медленно задыхались в ошейнике из рояльных струн, голые, в свете софитов, под щелканье кинокамеры, которая записывала судорожное угасание заговорщиков, чтобы потешить мстительную жертву их покушения. Штефан попал под гребенку вторичных чисток как сочувствующий и сгинул в утробе лагерей так же бесповоротно и безнадежно, как если бы его разорвало бомбой или снарядом: ни слуху, ни духу, ни упоминаний; всякий, кто был с ним хоть как-то связан, оказывался в смертельной опасности, если гестапо расширяло сеть.— В каком-то смысле это хуже бомбежек Берлина. Это не прекращается. Никогда. Тянется изо дня в день. И каждую ночь. Иногда хочется, чтобы они просто пришли и забрали меня — покончили с этим. Думаешь: лучше уж так, чем жить в страхе перед зверствами, которыми затравливает тебя собственное воображение. Реальность не может быть хуже. Ведь не может, правда?
Они помолчали, раздумывая над вопросом. Может. Мими знала, что может.
— Думаю, Штефан вообще не понимал, что происходит. Бомбы, заговоры — нет, это не его стихия. Да он бы сам себя подорвал. Ты же знаешь, каким он был милым и непрактичным: совершенно не умел врать и даже велосипедную камеру не мог залатать. Он был абсолютно беспомощным.
Мими поняла, что они говорят о Штефане в прошедшем времени. Переход в мир лагерей был таким же необратимым, как переправа через Стикс. Оттуда не возвращались и не присылали вестей. Под окном опять послышался глухой стук копыт и перезвон бьющихся друг о друга пустых бидонов, вливавшийся в неугомонное тарахтенье колес по мостовой.
Ева приподнялась на локте. Мими заскользила пальцами по лицу подруги, задерживаясь мизинцем на мешках под глазами, повторяя линии новых морщин, расползавшихся по коже, утратившей очаровательный румянец — по уставшей, истощенной коже.
— Бомбежки добираются до тебя, Мими. До меня они уже добрались. В первый раз это ужасно, где бы ты ни находилась. Дело не только в грохоте, но и в том, как содрогается земля, когда один взрыв сливается с другим и кажется, что они идут из-под ног — как землетрясение. Не верится, что после такого устоит хоть одно здание. И большая часть домов рушится. Но самое страшное происходит с людьми. Ты знаешь нас, немцев: мы очень вежливый, чистоплотный, опрятный народ. В Берлине — и, наверное, во всех остальных разрушенных городах, — люди так устали, так измучились. Беспокойные, бессонные ночи. Изо дня в день только пыль и холод в кабинетах и трамваях без окон. Нормальной еды нигде нет. А тут еще налеты: убежища переполнены орущими детьми и запахом дерьма — в туалет не пробьешься, кругом толпа. Все грубы, истеричны и очень обозлены, особенно если увидят в тебе намек на привилегированность. Не вздумай куда-нибудь пойти в своем старом манто, если не хочешь, чтобы тебя толкали или выкрикивали вслед всякие гадости. Однажды я видела, как в женщину плюнули. За что? Она была накрашена. Здесь не самое подходящее место для такой старой развратницы, как я.
Ева невесело усмехнулась.