Радио снова взревело, он что-то крутит сквозь сетку, теперь слышен диктор, разборчиво, убавляет, прибавляет звук…
— Высший пилотаж!..— кричит спортсмен от шкафа.
Боря спрыгивает с умывальника, пролезает на свое место.
— Как они тут жили фраера, смотреть противно,— он закуривает. — Ты вот что, два дня переспишь у параши, другого места нет, на верх не лезь, а этот уйдет — будем рядом.
— Нормально,— говорю.
— Я тут наведу порядок…
— Слушай, — говорю,— он, правда, уйдет на волю?
— Едва ли. Но всякое бывает.
— Как думаешь, можно с ним передать… письмо?
Боря вытаскивает ноги из петли, садится, глядит на меня.
— Ты что? С ним двух слов не сказал… Тебе надо передать?
Чернявый влезает к нам.
— Темная лошадка,— говорит он,— не торопись, передадим.
— Ая думал, у вас братство? — я несколько ошарашен.
— Ты в тюрьме, — говорит Боря, — никому нельзя верить.
— У меня есть канал, — говорит чернявый.— Если б три дня назад, я в ООН отправил письмо.
— Куда? — спрашиваю.
— А что мне терять? Я уже отправлял Генеральному, в ПВС — все письма у следователя.
— Хороший у тебя канал‚,— говорит Боря.
— Так они и пересылают сюда, суки! Ты думаешь, здесь перехватывают? Не должны, канал верный.
— Чего я думаю, про то я думаю, — говорит Боря.
— Будешь играть?! — кричит Вася.— Или слинял?
Чернявый возвращается к столу:
— Сейчас я тебя заделаю, молокосос…
— Одно слово… композитор, — тихо говорит Боря,— больно шустрый. Ишь локаторы, услыхал.
Радио бубнит, не слушаю, чернявый прыгает, гогочет. Андрюха говорит о чем-то с длинным малым, спортсмен у шкафа в конце стола режет сало, хлеб, чем не понять, поблескивает сталь, что-то втолковывает Грише… Для меня многовато, не переварить.
— Ложись,— говорит Боря,—отдыхай. Сколько проторчал на сборке?
Ложусь, вытягиваю ноги только тут доходит — еле живой.
— Сутки прокрутился,— говорю,— веселый аттракцион — сборка.
— Один у вас крякнул,— говорит Боря, — слышал базар, когда сюда тащили.
— Нет, такого у нас не было.
— Так не одна ж сборка, или вас не разводили?
— Развели, перед шмоном.
— Там можно крякнуть, особенно без привычки или нервишки сдадут.
— А ты не первый раз? — спрашиваю.
— Третий. Нагляделся. У меня шкура дубленая.
— За что сейчас?
— Расскажу, погоди. У меня пересуд, доследование. Сейчас начнут таскать через два дня на третий. Тогда и обделаем с письмом.
— Сила! — плыву от изумления.
— На каждую хитрую эту самую есть этот самый.
— Надо ж как повезло,— говорю,— и хата хорошая, и ты рядом.
— Кому везет — везет…
Гремит кормушка, откинулась.
— Бери ложку, бери хлеб! — румяная, веселая рожа скалит зубы.
— Очистить зубок! — кричит спортсмен.
— Давай, давай шленки! — кричит из кормушки.
Шестеро выстраиваются у двери, спортсмен бежит со стопкой мисок. Я сажусь на шконке.
— Лежи,— говорит Боря,— без нас хватит.
В кормушку передают миски, из рук в руки — на стол.
— У нас пополнение, — говорит спортсмен,— давай еще…
Швыряет миски — хлоп, кормушка закрылась.
— Три закосил! — говорит спортсмен.— Он считать не умеет, теперь еще второе…
И вот мы сидим за столом — дубком, каждый спиной к своей шконке. Я на краю, возле сортира. Нарезанный крупными ломтями хлеб посреди стола. Гриша рядом, подвигает два куска сала.
— Вы что, ребята, — говорю,— у меня пусто! Будет передача…
— Ешь, говорит чернявый, Коля, он на первом месте, у окна, рядом Боря,— будет-не будет, у нас пока на столе.
Я и не подумал — перекрестился. Беру ложку, выдали на сборке — держало с обломанным черенком. Поднимаю голову: тихо за столом, все смотрят на меня.
— Вон как,— говорит Боря,— я гляжу, вроде, светлей стало, и чем-то потянуло другим, не нашим…
Едим. Щи горячие, капуста, картошка… Хлеб тот же — глина.
— А мне подарок! — кричит Гриша.— Глядите, мясо!
Вытаскивает в ложке кусок волокна.
— Сегодня на сборке один крякнул,— говорит Боря.— Шустро управились: сварили и по котлам.
Нда, юмор, думаю.
Быстрей, быстрей летит время: уже за окном темно, съели кашу — пшенную, покидали туда по куску саха ра; каждый вымыл под краном свою шленку; Андрюха намертво прикрутил к моей ложке обломанную зубную щетку — удобно, лежит головой к столу, читает; длинный, Петька, завернулся с головой одеялом, спит; чернявый с Васей кидают кости. Сижу на Бориной шконке, спортсмен, зовут его Миша, вытянулся на своей, у него в ногах Гриша, лупит глаза.
— Так ты писатель,— говорит спортсмен,— прочитал, чего в библиотеках нету? Мы тут базарим: кто революцию сделал?
— Кто? — пожимаю плечами.
— Будто не знаешь! Евреи. Мы их тут благодарим с утра до утра. Каганович — кто? А Свердлов, Каменев-Зиновьев, Пельше…
— Зато теперь хорошо,— говорю, — Брежнев, Черненко…
— Я не про теперь, про то, с чего начали, а мы хлебаем.
— Слушай, Миша,— говорю,— меня посадили, что я, вроде, не то написал, а ты хочешь, чтоб я балаболил на эти темы?
— А при чем тут? — он поджимает ноги, курит.— Где поговорить, как не в тюрьме? И Ленин в тюрьме разговаривал…
— Не мели, сосед,— говорит Боря,— нам не надо, евреи не евреи, мы тут все зэки.
— А кто еврей — один Менакер, и тот под сомнением?
— Смени пластинку, — говорит Боря,—сказано тебе.