— У нас на двадцать четверке, на Урале…— начинает Зиновий Львович.
— Заткнись, дед,— обрывает его Петька,— надоело.
Заползаю в матрасовку. Шконка рядом пустая, холодные черные полосы, на полу под ними валяется сапог, шапка, тетрадь с вылетевшим листом, скашиваю глаза — крупный, быстрый почерк: «Боречка! Любимый мой, радость моя ненаглядная…»
Боря вернулся утром, после завтрака: спокойный, веселый.
— Всю ночь прыгал,— говорит, — раздели, выдали кальсоны и майку без рукавов. Батареи отключены, из параши течет…
— А этого куда? — спросил Андрюха.
— Хрен его знает. Его из больнички за драку поперли, потому меня и отпустили. Вытаскивают утром: напрыгался, лейтенант спрашивает, другой раз не так попрыгаешь… А вы хороши: семьей живем, чтоб жрать вместе? Дошло до дела — попрятали языки в жопу…
Первым делом Боря застелил шконку, прикрепил на место сорванную майором картинку, приладил петлю, достал из-под шконки тетрадь и собрал разбросанные на полу листки.
Когда пошли на прогулку, он придержал меня за рукав:
— Останься, Серый, есть разговор.
Я, остался. Зиновий Львович спал. Больше никого в камере.
— Напугался? — спросил Боря.
— За тебя испугался. Думал, не увидимся.
— Мы до лета вместе, раньше июня у меня суда не будет, Пашка сказал, а тебя еще ни разу не вызывали. Не веришь мне?
— Чему не верю? — спросил я.
Мы сидели на моей шконке лицом к решке, спиной к камере. Нет, он не спокоен, понял я, а что не весел…
— Веришь-не веришь, не важно. Он правду сказал.
— Как… правду? — спрашиваю.
— Майор со мной счеты сводит, за Ольгу… Да разве в том дело! Слушай, Серый, я-то тебе верю, ты мне, как хочешь, сам тебя учил — в тюрьме никому не верь, кенту не верь, себе — только по праздникам. А я тебе верю. Ты меня сразу взял, когда перекрестился — помнишь? — за столом… Ладно. За все платим, ты верно сказал, а я… А если что доброе сделал — учтут, перевесит.
— Откуда мне знать, — говорю,— я не священник. Если без корысти, ради Христа — перевесит.
— Ради Христа?.. Не знаю, не понять. У меня дружок был, Колька, со школы… Я тебе рассказывая, мы с ним в мореходку убегали — помнишь?.. Я остался, а он слинял, геологом стал. Редко видались, я в море, жил в Ленинграде, а когда приезжал к матери в Москву, к нему обязательно, если дома, а он все больше в поле. А тут заболел, год не работал, стало получше, решили с женой на Кавказ, в альпинистский лагерь… Оба погибли в лавине. Остался сын, тоже Колька, пять лет было — и никого, тетка где-то. Взял к себе, увез в Ленинград, теперь ему двенадцать, правда зовет — Боря, я не хотел, чтоб отцом, пусть своего помнит —верно?.. Как считаешь — учтется?
— Не знаю, Боря, — сказал я,— нам про это думать не положено, делай по сердцу — за нас решат.
— По сердцу… А тут как? Она — блядь, знаю, сука — знаю, но я, веришь, Серый, ни о чем думать не могу, на меня не похоже? Я сколько баб повидал, я тебе рассказывал, ты не хочешь слушать…
Он замолчал.
— Так что, у тебя? — спросил я,
— Я сам не пойму… Он набрехал про скальпель, тюремная параша, на больничке придумали…
— Так ты был на больничке? — спросил я.
— Был. В тот раз на третий день вытащили из карцера. Два дня прыгал, на третий сморило, а спать на железе, ни матраса, ничего нет, отпирают на ночь шконку — ложись. Я на третий день вырубился, сковырнул шрам, свежий или зашили плохо, проснулся в крови, стал стучать, вытащили и на больничку. Ночь была, а у нас и днем нет хирурга, с Бутырок привозят. Она дежурила ночью, Ольга, стала зашивать… Тут я ее схватил, верно…
— А потом? — спрашиваю.
— А потом до сего дня. Я бы женился на ней, я таких баб не видел, не знал.
— У тебя жена, — говорю,— Колька?
— У меня две жены, и, кроме Кольки, двое. Я тебе рассказывал…
Рассказывал, думаю я, чего-чего он не рассказывал — сколько там правды?