Что это — было, приснилось? Из какой жизни — из той, что была, что будет?.. Мне ничего здесь не нужно, сказала она, я вас обманула, вокруг никого, только печка, свеча и нас двое… Она развязала платок, на белой стене, над ее головой поднялось темное пушистое облако, глаза у нее подетски круглые, в них дрожит пламя свечи. Я видела: ты меня ищешь, ждешь, а я здесь, я сама тебя ждала, но… будь великодушным, Вадя, я не могу, не смогу тебе отказать ни’ в чем, но прошу тебя, будь великодушным — хорошо? Так теперь не бывает, я знаю — смешно, нелепо, но давай… не так, как теперь? Пусть Бог решит за нас. Давай встретимся через… три месяца, если… Бог того захочет… «Огненного искушения, сказала она, для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь, как приключения для вас странного. Но как вы участвуете в Христовых страданиях, радуйтесь, да…» Дальше я не помнил, а она проговорила до конца, до точки. «Огненного искушения для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь, как приключения для вас странного. Но как вы участвуете в Христовых страданиях, радуйтесь, да…» Нет, не могу вспомнить.
Три месяца кончились в тот день, когда мы с Митей повезли сестренку в родильный дом. В церковь я не пошел. Наше последнее свидание не состоялось. Не было его. И ничего не было?..
Мы гуляем в промерзшем дворике, нас трое: Пахом, я и Гриша. Зиновий Львович и Боря остались в камере, Андрюха на вызове, Петьки и Васи уже нет. Петька не вернулся: «Может, кого из вас на Пресне дождусь? Не забывайте Звонаря!..» — и сгинул. Вася пришел после первого дня трибунала, прокурор запросил три года — три года без месяца на Тихоокеанском флоте, а теперь еще три сухопутной зоны. «Смотри, Вася, больше не заскучай»,— сказал я ему. «Теперь все,— говорит, — отстрелялся: и служба, и тюрьма, что осталось? Жениться осталось!..» «Я рад, что тебя увидел, Серый… сказал он.— А ты поаккуратней, много говоришь, не верю я ему, болтал — на Кубе они пряжками дрались, откуда у них пряжки, нет их на торговом флоте…» Еще штрих к портрету, думаю.
И вот мы втроем во дворике, холодно, топчемся на пятачке, хозобслуга скалывала лед, развалили, забили дворик, не походишь. Гриша забрался на кучу, ухватился руками за ржавую сетку, глядит в небо — что он там видит в прозрачной бездне — духов злобы поднебесных?..
— У меня к тебе щекотливый вопрос, Вадим,— говорит Пахом…
Телогрейка, кирзовые сапоги, уши опущены, подвязаны, очочки запотели. Я таких не видел, и на воле не знал, не пришлось. А жаль, мне было бы на пользу. Думал, таких нет. Нормальный мужик, как теперь говорят, немолодой, под пятьдесят, хозяйственный руководитель; спокойный, видать, деловой, энергичный, сдержанный, несомненно знающий, с образованием — агроном; из глубинки, а работал в Москве, не великая должность, но всетаки — генеральный директор объединения, плодоовощные «точки» в нескольких московских районах. Среднее звено, как говорится. И не карьеру делал, как я понял, работал себе и работал: агроном, директор совхоза, чиновник в управлении, в министерстве, потом генеральный директор. Он много говорил со мной, свободно, но я понимал, знает, о чем можно говорить в камере. Картина из его рассказов складывалась ужасающая: невообразимый, разболтанный, разваливающийся хаос, в котором никто уже ничего не мог понять и невозможно хоть что-то сделать. Хотя будешь честным, как князь Мышкин и самоотверженным, как Дон Кихот — да что там Мышкин с Дон Кихотом сделают в нашем хозяйстве, вконец его развалят. Пахом не наживался, в камере человека сразу видно: как держится, одет, какие передачи, что рассказывает о доме, по случайным словам — вырвалось бы, проговорился, как бы ни был хитер и сдержан, все выкупаются… И жил где-то за чертой Москвы, хотя и генеральный, в тесной квартирке с женой и дочерью на выданье, и заботы-тревоги самые мизерные… Они говорят «взятка», рассказывал он, приходит, скажем, состав со свежими помидорами, сегодня не разгрузишь, завтра другой сорт, а они не хотят разгружать, стрелять их, что ли? Ставлю коньяк или мне ставят. Взятка? А два раза коньяк — вторая часть статьи, до расстрела, а работать надо, с меня шкуру снимут. Да разве я мог бы поверить — за это в тюрьму! Никто не верил, пока не стали брать десятками, а по Москве теперь тысячи, вся хозяйственная Москва сидит, тысячи коммунистов, как в тридцать седьмом году… А ты знаешь про тридцать седьмой год, спросил я. А как же, говорит, я с этим родился, у меня год рождения тридцать седьмой и в том же году отца убили. Трактористом был, мы воронежские. Идет из роддома, из райцентра, пьяный, кренделя выписывает по дороге — сын родился! Навстречу милиция, из нашей деревни: ты что, говорят, такой-сякой, позоришь звание ударника труда, что, мол, Сталин сказал? А пошли вы, говорит, со своим Сталиным, надоели… Утром взяли и с концами. «Трантист», как у нас говорил один дед, его тоже в троцкизме обвиняли: какой, говорит, я трантист, это у нас Колька, он в метеесе работает, а я, мол, конюх, а его в зубы…