Смущение это трудное; в нем много субъективного, оно вообще носит, скорее всего, чисто субъективный характер. Инга, если она до сих пор жива, уж конечно, — и это ясно всякому, даже совершенно опешившему в житейской суете человеку, — состарилась, обрюзгла, растолстела, память ее ослабла, страсти улеглись, ориентация в пространстве оставляет желать лучшего, так что восторгаться такой героиней нечего. Это, разумеется, не тот комментарий, которого от меня ждут. Я думаю вот что, то есть вот где, по-моему, следует поискать разгадку. Какой же путь должен был я пройти от четкого осознания предосудительности, невероятной скверности, заключающейся в убийстве судьи, что бы этот судья собой ни представлял, до определенного сочувствия той заблудшей душе, которой ближе к финалу смирновской истории предстала Инга, и до пусть слабого, но все же неустранимого, как все подсознательное и стихийное, восхищения ее последующим, как бы даже посмертным, легендарным образом, — вот в чем вопрос и вот где ответ! Не скажу, что так же мучился, как в тех или иных эпизодах мучилась она, но не были ли разные там ее восприятия, впечатления, ощущения, чувства, даже мысли, то есть нечто внешнее по отношению ко мне, в то же время до некоторой степени и чем-то внутренним для меня? Вопрос непростой, готового ответа на него у меня нет, скажу только, что объединяться с Ингой в некое «мы» я решительно не согласен. «Мы» создало миф и сочинило образ, но участвовало ли оно в реальных похождениях этой некогда красивой женщины, страдало ли вместе с ней, изнемогало ли, как изнемогала она, под презрительными взглядами Бог весть как и почему обнаглевших кассирши и официанта? Я не убивал с ней заодно судью, да у меня и рука не поднялась бы, но я ведь на нее — ту, уже легендарную, — взглянул бы с любопытством и, кто знает, не с затаенным ли восторгом, стало быть, и моя душа вышла из этой истории потрепанной, преображенной, по-своему готовой обрасти слухами и даже послужить материалом для претворения в некий образ, пусть вовсе не героический, не вдохновляющий поэтов и мастеров бульварного чтива. У смирновских досужих людей интерес и восторг бездумный и скоро угасающий, у меня — личный и потому осмысленный, а главное, устойчивый. Вот почему я утверждаю, что мне много еще надо будет потрудиться, прежде чем я выработаю разумное в философском смысле, точное в психологическом плане и достойное в нравственном отношении воззрение на Ингу, прошлую и нынешнюю. А пока… Да, это верно, внешнее соприкоснулось с внутренним, не до слияния и смешения, но достаточно тесно, чтобы я на многое в смирновских событиях взглянул тягостно, с весьма нехорошей подозрительностью. Ведь впечатление, ей-богу, такое, будто и меня обрабатывали дубинками, как Матроса, и на моих плечах сиживал в боевом транспорте горделивый подполковник, и со мной отплясывала народная избранница, а затем валялась под моим башмаком на земле; будто и на меня напирала телесно-озабоченная Валерия Александровна, пока я под ее натиском не свалился на пол, чтобы эта сволочь в красном халате отпихивала меня ногой; будто и мне пудрил мозги своими якобы неимоверно смелыми либеральными воззрениями Орест Митрофанович, а Филиппов, еще не оседланный Валентиной Ивановной, светло и путано повествовал о выдуманной на радость всем нам, грешным, Омеге, — будто все самое удивительное, странное, абсурдное в этой истории происходило именно со мной и прежде всего со мной!..