С некрасивыми досадно и горько иметь дело, бить их — сомнительное удовольствие, лучше бы оставаться среди своих. Эту горечь особенно остро чувствовал Бобырь, немножко относя ее и на свой счет, как если бы сознавал, что тоже нехорош на вкус, как некоторые плоды и ягоды, и что сам мало-помалу выращивает в себе такого же мерзкого старикашку. «Свои», они все чудо как хороши собой, настоящие орлы, соколы, иначе не скажешь, и нет ничего краше, чем сидеть где-то рядышком с ними, слушать их разговоры, ловить их дыхание, помалкивать, своевременно прикладывая палец к губам. Эх, опустили бы… Были у него грезы такого рода, посещали, но тем яростнее потом бурлила злость, тем гуще, плотнее откладывалась сажа. Старец, насыщаемый муками, из-за этих чувственных скачков идущего ему на смену старичка Бобыря частенько попадал в оборот. Чрезмерность пинков вынуждала его только глубже припадать корпусом на слабые, плохо гнущиеся ноги, он выпускал газы или в должном порядке смены состояний и явлений мешком валился на землю. В конце концов старый забредил, перестал узнавать окружающих, и его, отрешенного, бессмысленно таращившего глаза, по распоряжению завхоза уложили на бросовое одеяло и унесли к исполнявшему фельдшерские обязанности парню, под надзором которого он и отдал Богу душу. Бобырь помолодел, он словно прибавил к своим летам отнятые у покойного. Но совокупность инвалидов была глубоко разочарована и огорчена этой потерей, и наступила пора уныния. Впрочем, бездействие коллективного ума длилось недолго, ибо вот уже стала занимательно складываться ситуация вокруг Бурцева: малый и без того обречен — и надо же, вшей еще подцепил. Восторжествовали инвалиды, заработало воображение, разыгралась фантазия; потирали они руки и похлопывали друг друга по плечу. От этих похлопываний, заметим, голова эффектно подпрыгивала на плечах, а в ней куда как энергично плескалось серое вещество, выплевывая в Бурцева прозвищами одно другого забавнее и глупее. Осыпаемый не без сложностей сочиненными ругательствами, Бурцев затравленно озирался. Особую изобретательность в отношении устной словесности выказал Дурнев: в его изречениях проглядывало что-то от афоризмов и даже стихотворений в прозе.
Дурнев бывал угрюм. Рядом с волейбольной площадкой некогда выкопали, определенно с немалой затратой сил, яму, вместительную, если, как говорится, прикинуть на глазок. Для чего она предназначалась, уже и позабыли напрочь. И вот однажды Дурнев подвел Бурцева к ее краю и сказал мрачно:
— Прыгай вниз.
А ну как вообразить, что в этой яме или рядом с ней угораздило родиться каких-нибудь ловких и прославленных метателей мяча, случилось заботливым матерям выпестовать олимпийских чемпионов, спортивных комментаторов и судей, массажистов, психологов и чиновников, открывающих спорту зеленую улицу! Но это уже умственные излишества, некая пирамида праздных домыслов, а Бурцев спросил просто, как бы на всякий случай осведомился:
— Зачем?
— Ты покрутишься внизу, а я буду сверху кидать в тебя камни, — пояснил инвалид, все еще угрюмый, смахивающий на бывалого, нарочито или в силу какой-то ответственности насупившегося лося.
Не приглянулась Бурцеву обрисованная инвалидом перспектива.
— С какой стати… не хочу… — пролепетал он. — Ты же, я вижу, не в настроении, а собрался играть… Для чего себя пересиливать, объясни… А я не белка, чтобы крутиться…
— Ты хуже.
— Хуже? — вскрикнул Бурцев. — Как это может быть?
Дурнев развел руками: от него требовали объяснений, а ему представлялось, что и так все ясно. Тем более что Бурцев сам, того, может быть, не желая, некоторым образом уподобил себя белке, что вносило уже предельную ясность в складывающуюся комбинацию обстоятельств. На деле же все как раз в высшей степени неясно — именно потому, что выглядит слишком просто. Ведомый примитивными позывами, невнятным зовом души, неутолимой жаждой крови, Дурнев ступил на зыбкую почву и без тени сомнения повлек туда за собой человека, в общем-то случайно подвернувшегося и, кто знает, в самом ли деле годящегося на роль жертвы. Трудно судить, насколько сам Бурцев сознавал эту случайность. Но можно представить, как смешался бы инвалид, как, пожалуй, стало бы ему не по себе, когда б он внезапно уяснил, что совершенно понятен Бурцеву. Уже давно Бурцев раскусил Дурнева. На воле этот безобразный человек принадлежал к болезненно претерпевающим угнетенность, к тем несчастным тупоголовым гордецам, которые со скрежетом зубовным подчиняются законам культурно-цивилизованного общества. Они стараются придерживаться правил приличия, но это им мучительно до боли. Только в лагере Дурнев обрел свободу, смог несколько раскрепостить свою мощь, согласовать свою дикость с принципами здешнего существования. Теперь он как-то идейно приноравливается к великой и будто с неба свалившейся на него мечте громить все, в чем он инстинктом угадывает нечто превосходящее его в умственном и нравственном отношении. Рядом с Дурневым Бурцев сознавал себя исполином мысли и вместилищем солнечной души.