Ален свернул на авеню Ваграм, затем на бульвар Курсель. Но оттуда поехал не налево, к себе, а поставил машину в дальнем конце бульвара Батиньоль.
Загорались огни световых реклам, вывески. Площадь Клиши была хорошо знакома ему, он мог бы рассказать, какой она бывает ночью и какойднем, в любое время суток: в часы «пик», когда становится черной от человеческих толп, изрыгаемых и заглатываемых входами метро, и на рассвете, в шесть утра, когда ее пустынное пространство отдано во власть подметальщиков и бродяг; он знал, как она выглядит зимой, летом, при любой погоде — в солнечный день, под снегом, под дождем.
За восемнадцать лет, что Ален смотрел на нее в окно своей комнаты, она намозолила ему глаза до тошноты. Вернее, за семнадцать: первый год жизни не в счет, он не доставал головой до подоконника и, кроме того, не умел ходить.
Он свернул в неширокий проход между бистро и обувным магазинчиком. Табличка на двери — сколько он себя помнил, все та же — оповещала:
Оскар Пуато
Зубной врач-хирург
(3-й этаж, направо)
Каждый день, возвращаясь сначала из детского сада, потом из начальной школы и, наконец, из лицея, он видел эту табличку и на восьмом году жизни поклялся: будь что будет, но зубным врачом он не станет. Ни за что.
Он не решился подняться на лифте, который раза два в неделю непременно портился, так что бедные пассажиры застревали между этажами.
Тяжело ступая, он поднимался по лестнице, на которой не было ковровой дорожки, миновал площадку бельэтажа с выходившим на нее кабинетом мозольного оператора, затем на площадку второго этажа, где в каждой комнате ютилось агентство или бюро какого-нибудь жалкого, а то и сомнительного предприятия.
Все годы, сколько он себя помнит, в доме была по крайней мере одна контора ростовщика. Ростовщики менялись, жили на разных этажах, но не переводились.
В нем не всколыхнулось никаких чувств. Детские воспоминания не вызывали у него сентиментальной растроганности. Напротив, Ален ненавидел свое детство и, если бы мог, стер его из памяти, как стирают мел со школьной доски.
Он не питал неприязни к матери. Просто она была ему почти таким же чужим человеком, как его тетки, которых он мальчиком видел обычно раз в год, летом, когда отец с матерью отправлялись в гости к родителям, жившим в Дижоне.
Деда с материнской стороны звали Жюль Пармерон. Его имя и фамилия красовались на вывеске кондитерской. Тетушки были все одного калибра: приземистые, широкие в кости, с неприветливыми лицами. Улыбались они краешком губ и чуть слащаво.
Он вошел в столовую, которая одновременно служила и гостиной. В настоящей же гостиной была устроена приемная, где ожидали своей очереди больные. Он втянул носом знакомый с детства запах, услышал доносившееся из кабинета отца жужжание бормашины.
Мать, как всегда, была в переднике, который она поспешно сдергивала с себя, идя открывать дверь посторонним. Ален наклонился — он был намного выше матери — и поцеловал ее сначала в одну щеку, потом в другую.
Она не решалась взглянуть ему в глаза.
— Я так расстроена, так расстроена!.. — бормотала она, входя в обставленную громоздкой мебелью столовую.
«Уж, во всяком случае, не больше, чем я», — чуть не сорвалось у него с губ, но это было бы чересчур непочтительно.
— Когда отец утром за завтраком взял газету и увидел, что написано на первой странице, он не смог проглотить больше ни куска.
Хорошо еще, что хоть отцу не вырваться сейчас надолго из кабинета; пациенты идут один за другим — по четверти часа на человека.
— Прополощите. Сплюньте.
Мальчишкой он иногда подслушивал у дверей.
— А это больно?
— Ну, что вы! Не думайте, тогда и боли не будет. Вот как? Значит, и Алену достаточно просто перестать думать?
— Но как это могло случиться, Ален? Такая милая женщина…
— Не знаю, мама.
— Может быть, это из ревности?
— Никогда не замечал, чтобы она ревновала. Мать наконец осмелилась взглянуть на него, робко, словно боясь увидеть, как он изменился.
— Я не сказала бы, что у тебя измученный вид.
— Нет, я ничего. Ведь всего второй день.
— Они к тебе в редакцию пришли сообщить?
— Домой. Меня ожидал инспектор и препроводил на набережную Орфевр.
— Но ты же ничего не сделал, правда?
— Нет, но им надо было меня расспросить.
Она открыла буфет, достала початую бутылку вина, рюмку. Это была традиция. Кто бы ни приходил в гости.
— А помнишь, Ален?
— О чем, мама?
На одной из картин были изображены коровы посреди лужайки, огороженной примитивной изгородью. Мутные краски, убогая живопись.
— О том, что я постоянно твердила. Но ты считал, что ты умнее всех. Настоящей профессии ты так и не приобрел.
Ссылаться на журнал, который она считала чем-то вроде порождения сатаны, было бесполезно, и он смолчал.
— Отец ничего не говорит, но я думаю, теперь он раскаивается, что не сумел вовремя взять тебя в ежовые рукавицы. Он тебе во всем потакал, всегда тебя выгораживал. А мне говорил: «Увидишь, он сам найдет свою дорогу».
Мать шмыгнула носом, вытерла глаза уголком передника. Ален опустился на стул, обтянутый тисненой кожей. Она осталась стоять. Как всегда.