— Вот вы, — обратился он к новому знакомому. — Чего вы все сердитесь? Всю дорогу сердились и теперь обижаетесь. Вы писатель, ну и пишите. Столько ерунды написали. А надо жить уметь хорошо, весело. Не надо сердиться. Юрий — ведь он все зря говорит, а вы, дорогой, приехали в деревню — тут радость, отдых, рай…
— Позвольте вам сказать: я не «дорогой», у меня есть имя и отчество — Виктор Эммануилович.
И Собачий Пистолет, посмотрев на всех с презрением, встал и ушел с террасы.
Юрий, смеясь, говорил:
— Он мне рассказывал, что жена его была хозяйка, любила хозяйство, а он писал роман под названием «Вперед». Однажды она без него рукопись взяла и сожгла, растапливая плиту. Он с ней разошелся — она ушла от него. Я сказал: «Должно быть, она была того… дура, хотя, может быть, и хорошо, что сожгла ваши рукописи». Вот он и взбесился на меня.
— И ты давно его, Юрий, знаешь?
— Нет. Только по кружку встречал.
И мы все пошли купаться на речку.
После купанья, за завтраком, пришел крестьянин-охотник, приятель мой Герасим Дементьевич, со всеми поздоровался: «С приездом вас» — и, посмеиваясь, сказал:
— Вот пришел, а со мной Шурка-телеграфист со станции. Он тоже по охоте мастер и рыбу ловить. Оченно ему охота поглядеть на Собачий Пистолет, что в депеше прочел…
Мой новый знакомый опять вскочил. Приятели ржали как лошади.
— Давай кишку, Ленька! — крикнул Василий Сергеевич. — Давай кишку в окно!
Нас снова полили. Подействовало, все сразу успокоились.
— Это ведь верно — водой надо, — сказал Иван Иванович.
— Вот видите, — сказал новый знакомый. — Кто вас окружает? Проснитесь. Неужели Репин, Айвазовский, Маковский могли бы жить в такой компании, допустить такое снижение идеала?..
— Маковский и Айвазовский? — лукаво и полувопросительно сказал Юрий Сергеевич. — А Шишкин, наверное, написал бы с вас дубовую рощу…
— Ну и барин, сердит… — говорила, качая головой, тетушка Афросинья, — вот сердит… Ежели бы прежнее-то время, всех бы он выдрал вас на конюшне…
Саввинская слобода
Летом, в покос, у Москва-реки, на отлогом лугу, близ Звенигорода, в полдень жаркого летнего дня, сидели крестьяне-косари.
Кругом разбросано скошенное сено и сложены стога. Дымит поставленный самовар. Бабы вынули из лукошек хлеб, творожники, молоко в бутылках, соленые огурцы, лук зеленый, — словом, что у кого есть. Варили яйца, готовили тюрю.
Невдалеке от них сидели мы — еще молодые студенты московской Школы живописи: Левитан, Эйлер, Сангвинский и я. Жили мы в Саввинской слободе, а наверху горы блестел золотыми главами монастырь Св. Саввы Звенигородского[39]
. Крестьяне к художникам привыкли.— Сидят, списывают, — говорили. — Картины списывают… Пущай стараются. Тоже… Народ голый… Пущай мажут…
В Саввинской слободе жил постоянно, и лето и зиму, художник-академик Лев Львович Каменев. Мужики его любили, говорили: «Бедный, конешно, но хороший, свой человек».
Мужики на лугу пережидали полдень. Жара свалит, опять за работу. Красные дни, покос управить надо.
Мы в стороне тоже сидим на травке. Достали молоко в бутылках. Хорошо, молоко с черным хлебом и печеное яйцо с солью. Сидим. А я взял краски, ящик и пишу с натуры: зеленое сено, около крестьяне в рубашках, бабы в цветных платках. Блестит в кустах ивняка светлая Москва-река. Хорошо… Лето…
Около меня Сангвинский, он старше меня, высокий, красивый. Тоже пишет покос. Говорит крестьянке Елычевой:
— Постой, Матреша, немножко у стога. Постой еще… Тебе ужо из города платок привезу в подарок.
— Почто? — покраснев, отвечает Матреша. — Стоять-то ведь это труда мало, это ведь не жать…
— Покос мы за праздник считаем, — отозвались бабы.
— Тожа, сыми-ка ее. Тожа списать умственность надоть иметь… Они еще в ученьи находются. Это не Лев Львович Каменев. Где ж им до его. А тот тожа не может — образ написать. Не дадено. Умственности нету. Тожа старается. Ах, художники, глядеть тожа: в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи…
Мужики смеются:
— Ловко сказал Гришка Стрекач. У Стрекача голова умственная… Дд-а… Стрекача — не переговоришь.
Григорий Стрекач смотрит на нас, карие глаза смеются. Молодой парень, красивый, волосы — черные как смоль — кудрявятся.
— Да вот, — говорит Стрекач. — Тоже художники прозываются. А почто они, кому надоть это самое… чего его? Есть которые иконы пишут, ну, те туды-сюды. А есть — мажут краской невесть што. Ну, спишет ежели вот монастырь Преподобного… Ну, туды-сюды — продаст купцу, еще ничто. А то — кому надоть? Нам ети картины не надоть — куда их! Петуха у Авдотьи списали — хорош петух Авдотьин. И тоже списали. А живой — лучше. Куда нам? А есть такой — купит. Ну, боле трешника не взять. За живого боле плотют. На вот… Вот ведь што, цена, значит, есть. А то нешто мучились бы эдак-то. Сидят часами — сымают, списывают.
— Умственно говоришь, — сказал Григорий Бажанов, — верно, нам дарма не надоть их труды.
— Ничего не умственно, — не соглашается Сангвинский. — А дурью говорит Григорий Стрекач. Ничего он не понимает. Художник — первый человек.
Мужики засмеялись.
— Эн, перьвый человек, — сказал один. — А сапоги каши просят…