А Матреше сказал, что Сангвинский в Бога не верит. Матреша ему ответила, что вон учитель ей тоже говорил, что Бога нет. Учитель обиделся и уехал от Прасковьи Герасимовны и больше на «умственность» не приходил.
Поздно засиделся в слободке художник Сангвинский. Уже наступал Покров. Как-то ночью к нему приехал исправник и с ним жандарм и приказали Сангвинскому собрать вещи и увезли его в город. Также взяли и Григория Стрекача.
Матреша молча страдала. Похудела, красивые глаза ее ввалились. Она плакала по ночам и упросила мать отпустить ее в город — узнать, что случилось с Сангвинским. Матреша из города не вернулась, через два дня Прасковья Герасимовна пошла ее искать. Ей сказали, что она уехала в Москву, куда увезли Сангвинского. Попал он за «умственность». Она валялась в ногах у начальников, и те сказали ей: «Может, обойдется. Дурак он, какую секту надумал — умственность».
Матреша вернулась через два месяца, совсем больная, и все молчала, как немая. Только раз сказала матери, что нигде его не нашла — пропал он:
— И я хочу пропасть…
Матреша чахла. К весне она сказала матери:
— Прощай… умираю я… Пойду к нему, мне тоже за правду умереть охота. Вон он стоит, гляди, мать, — в цветочках белых… Гляди: сияет… а глаза все колоты кривдой.
Матреша умерла в бреду.
В начале мая я встретил в Москве, у подъезда моего дома, — Сангвинского.
— Я был у вас, не застал…
Я его спросил, что с ним случилось.
— Ерунда, — ответил он, — будто я создал какую-то секту. Ну, все объяснилось, ерунда… Присудили к трем рублям штрафа за нарушение тишины и спокойствия…
Я ему сказал, что Матреша — дочь Елычевой — умерла.
— Какой ужас… — сказал он с горьким изумлением. — В чем дело?
— Она, кажется, была в вас влюблена, — поведал ему Левитан.
По приезде нашем в Саввинскую слободу встретившая нас Прасковья Герасимовна заплакала. Говорила, что был у нее Сангвинский, ходил на Матрешину могилку и, когда Прасковья Герасимовна дала ему белые цветочки, сорванные с могилки, Сангвинский хотел их поцеловать.
Лепестки рассыпались и упали на землю…
Мушки
Помню лето в Москве. Жизнь была такая безмятежная, никаких событий. Стояли жаркие июльские дни. Все москвичи жили на даче, к вечеру на улицах Москвы бывало пусто, по Тверской-Ямской ехали лихачи за город. Там рестораны, пели хоры цыган.
А я предпочитал деревню — семь часов от Москвы, — к себе. Там был у меня деревянный дом у большого леса и у речки Нерли, и я любил дом свой. В глуши живу, а хорошо… У меня приятели всегда гостят, такие особенные люди, — хорошие. Охотники, артисты.
В большой комнате моей мастерской окна выходили в сад. Видны большие ели, березы и даль бесконечных лесов. Моховое болото и поля, поля… Желтые полосы ржи, и какой воздух!
У окна моей комнаты — стол. На нем в коробке табак. Приятель мой, Коля Курин, подошел к окну и свертывает папиросу, а другой приятель сидит за другим столом посредине комнаты, сидит и набивает патроны для ружья — собирается на охоту, — снаряжает патроны бекасинником.
Приятель-гофмейстер лежит на кушетке и читает газету — со станции принесли.
Коля Курин, набивая папиросу, поет, так, от нечего делать.
— Это что ты поешь все? — спрашивает его Василий Сергеевич, набивая патроны.
— Это, брат, пою я из «Гугенот»[40]
, паж, брат, поет там это самое…— От какой же он это дамы принес розы? И в чем дело? Ерунда.
— Совсем не ерунда, — протестует Коля. — Романтика… Счастливая эпоха была.
— А эта дама замужем была?
— Замужем? — передразнил его Коля. — Это была какая-нибудь маркиза. А он, которому она розы прислала с пажом, — тенор. Он поет:
— Если бы я был пажом, — сказал Кузнецов, — то сам за ней приударил. А то неси кому-то розы… Очень нужно. Как глупо.
— Она, — продолжал Коля, — она бы не стала тут жить. Что здесь? Видишь, бревна, деревянный потолок. Нет, брат, у ней все стены в резьбе, узорах. Она с тобой и говорить-то бы не стала…
— То есть это почему же не стала?
— Не стала бы. У маркизов жабо, парча, на ногах золотые пряжки, шпага, парик белый. А ты — посмотри на себя: босиком, в фуфайке Егера[41]
, нечесаный. Она бы, увидав тебя, упала в обморок…— Знаем мы эти обмороки! — сказал Кузнецов. — У меня Ольга тоже в обморок падала. А ее из ведра водой. Ну, бросила обмороки. У меня эти штучки не пройдут.
— Их грубостью не возьмешь.
— Как я бы хотел жить в ту эпоху, — мечтательно сказал Коля. — Красивая жизнь была. Конечно, трудно — надо было учиться ногой шаркать и шляпу уметь снимать, чтобы все элегантно. Тебя, брат, и не подпустили бы…
— А вот мы, доктора, в особом положении, — сказал Иван Иванович. — Перед нами тоже не пофинтишь. Кто хочешь будь, а сознавайся: живот болит или мало ли что… Это тут перед нами все одинаковы. Говори, что болит, — и все тут…