Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течёт на предгорья, расчёсанные грядами виноградников) ей привиделось пророческое: будто входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлёстывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца — и вот перед ней раскрываются ещё одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками; косятся на неё. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить её владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвётся прочь, слуги её хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдаётся подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и всё её теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.
Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.
Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то, облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встаёт в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из её лона, течёт по ногам, предоставляя её вечности, наделяя окаменелостью статуи…
Иногда, в тумане, особенно в тёмных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, — ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник её стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…
Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру и когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, не охватить цельностью зрения. (Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра.) Вспоминает своё село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят посреди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плёс, с понтона кто-то машет…
— Vieni qua![4]
— рявкает старуха.Надя пускает воду в ванну и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берёт на руки, сначала лёгкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от налёжанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, — пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.
«Вот, — думает Надя, — это и есть карта моего рая. Туда лежит моя дорога».
Она стискивает старуху, трёт, трёт, заливает молоком и снова мылит пролежни, растирает.
Душа её оплодотворена тлением, зыбится чёрным огнём. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая её душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она всё время осматривает своё тело, в нём вся её надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана
Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, так что лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция — не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?
Старуха уже выгоняла её дважды — за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Крепко сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в её ящиках, потрошила чемодан, раскидывала бельё. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.