— Это моя девушка. — Он сделал жест в сторону официантки, наливавшей пиво у барного «гусака».
— Поздравляю, — сказал Борька.
Парень застегнул олимпийку до горла, привстал, развернул стул и оперся локтями на спинку.
— А хули тогда вы её лапали?
— Мы? — поморщившись, спросил Борька.
— Моя Галка. — Парень извлёк из-за уха сигарету и погрозил нам ею.
Он прикурил.
— Значит, с Израиля?
— Нам ещё водочки, Галя, по сто пятьдесят, пожалуйста, — сказал я официантке, когда она обеспокоенно приблизилась к нашему столику.
Парень с ухмылкой потянулся приобнять её за талию.
Женщина отшатнулась и ударила его по голове пустой пивной кружкой, которую только что взяла с соседнего стола.
Парень упал навзничь, застонал не сразу.
— Серёжа! — бросилась к нему Галя.
Лужица крови, алый её глянец, казалась украшением на плиточном полу.
Компания за соседним столом тоже бросилась ухаживать за раненым.
Мы помогли Гале отвезти Серёжу на такси в травмпункт.
Швы накладывал фельдшер, пузатый, небритый, в чёрной водолазке под халатом.
Хотели уже ехать обратно.
Серёжа сидел на койке в шапке из бинтов и ощупывал голову.
Фельдшер закончил писать в журнале, достал из тумбочки бутылку коньяка «Шамиль», стаканчики, разлил.
— За Израи́ль, — торжественно произнёс он.
Мы переглянулись.
Фельдшер выпил.
Галя чокнулась с Борькой, потом со мной, многозначительно взглянув в глаза.
— Уважаю я вашу нацию, — сказал фельдшер, выдохнув и хрустнув яблоком.
— Спасибо, — сказал я.
— Игорь Матвеевич меня звать, — сказал фельдшер и снова разлил. — Как артиста Костолевского, легко запомнить.
— Ну, со свиданьицем, что ли, — выдохнула и выпила.
С койки раздался стон.
— Пошёл на ***, — отозвалась на выдохе Галя.
Серёжа улёгся и закрыл лицо руками.
Фельдшер рассказал, как в молодости работал в госпитале в Сирии во время войны с Израилем.
— Так что арабы боялись евреев, как собака палку, — подытожил фельдшер.
— Нас тогда ещё на свете было, — вздохнул Борька и переполз со стула на смотровую койку, где приладился валетом к Серёже.
— Очень уважаю вашу нацию, — покачал головой фельдшер.
— Пойдём, — встала Галя.
Я поднялся, обрёл равновесие и кивнул.
Утром я спустил ноги на дощатый пол, который видел впервые.
Крашеные доски пересекала лоскутная дорожка.
Рама окошка была переложена сугробами старой ваты.
За тюлем появлялись и пропадали прохожие.
Галя вошла и протянула две бутылки пива.
Я открыл одну об другую и сорвал пробку второй о спинку кровати.
— Самостоятельно живёшь? — спросил я, глотнув и снова чувствуя позыв к тошноте.
— А тебе-то что?
— В туалет сходить можно?
Галя презрительно пожала плечом.
Кое-как я нашёл в тёмном коридоре туалет и вернулся.
— Я сейчас умру, — произнёс я, допив пиво.
— Да помирай, не жалко, — хохотнула Галя. — Не умеешь — не берись.
— Строгая какая, — пробормотал я.
— Уж какая есть. Тебе замуж меня не брать.
— А собирался? — удивился я с опаской.
Взмаха руки с бутылкой я не заметил.
Просто что-то лопнуло у меня над головой, и я провалился в темноту.
Очнулся на стуле.
Надо мной стоял фельдшер Игорь Матвеевич и дрожащими толстыми пальцами поднимал вверх блестевшую нитку.
Борька тревожно заглядывал мне в глаза.
Галя ревела, сидя на кушетке.
Игорь Матвеевич шил молча, похрипывая одышкой.
— Я кипу потерял, — прошептал Борька, когда мы вышли и наобум двинулись по улице. — Нигде нету.
— Я сейчас умру, — тупо сказал я, чувствуя, как темнеет в глазах.
Я взял Борьку под руку, и мы побрели дальше.
Раввин Гуревич стоял на крыльце и менял лампочку.
Он заметил нас и застыл с закопчённой перегоревшей колбой в пальцах.
Мы остановились.
— Вот, Соломон Маркович, — доложил Борька, — привёл пострадавшего.
Я смущённо потрогал бинты на голове.
Гуревич прищурился и, ни слова не говоря, стал довинчивать лампочку.
Наконец, опустив руки, он снова посмотрел на меня и вздохнул:
— Говорил ведь, куда ж ты без шапки.
Кефаль
И только в августе по городу разлетелся шёпот: к берегу подошла кефаль.
В ватаге друзей, путаясь в снастях донок, иногда взвывая от впившегося крючка, Семён несётся вниз по ярусам города к морю.
Полдневная духота оплывает по чаше ландшафта. На Мичманском бульваре лужи крошева сухой акации шевелятся и пересыпаются на новое место от случайного ветерка. Там и тут по косогорам цокают цикады. Мальчишки, едва поспевая корпусом за ступнями, мчатся вниз, слетают с Верхней Садовой: ограды над подпорными стенками, заросшие плющом и копнами дрока, памятники, камни бастионов, петли переулков и булыжные лестницы, едва проходимые от дебрей шиповника и ежевики, уютные тупики, стрельба бликов по окнам домов, подвесные мостки к парадным, резные балконы и дурманный чад жареной султанки, запах роз и помидоров — всё это бесследно рушится в их ощущениях и взглядах, с бешеной цепкостью вырывающих из перспективы бега ниточку равновесия. Море пока ещё невидимо живёт за Братским кладбищем, за Корабельной стороной.
И вдруг впереди — стоп, провал, неясная заминка: на пути громоздится нестройный вой духовых, по ухающему колесу барабана ходит войлочная колотушка, и медный блеск тарелки полосует зрачок.