По ночам старик почти не спал. Лежать в темноте, на застеленной полиэтиленом скользкой постели, он не умел — кто бы согласился быть заживо погребённым в потёмках? — садился к окну. Что увидишь в ночной темноте сада, какая птица стокрылая нахлынет, защиплет, замашет, забьётся по глазам, щекам?.. Я просыпался ночью, различал его профиль, руку у подбородка; засыпал снова, а утром видел в той же позе, смотрящего слезящимися глазами в сад. Я подглядывал за стариком, а ведь он и не знал, где он и с кем, и мне это нравилось и в то же время пугало меня: каково жить с неразумеющим тебя существом? Вот эта близость к животному и теплота человеческого мучения в глазах — всё это сходилось, как кипяток с ключевой водицей, и голова моя была полна смятения.
У него была одна задумчивая забава. Старик оттягивал кожу на запястье, полном синих жил. Кожа пятнистая, дряблая отходила от кости далеко, долго потом разглаживалась, он смотрел, как сонно расходится складка, помогал ей ладонью и снова пальцами медленно щипал себя, снова разглядывал руку.
Старик иногда ходил по саду, всё что-то высматривал в кронах яблонь, мог на веранде задремать смирно под тихим солнцем. Но одного его оставлять было нельзя — старик был эпилептиком, как он вообще на дороге выжил? По первому разу я испугался, хорошо ещё я знал, что это такое. Однажды в детстве, в поезде дальнего следования, я играл с отцом в шахматы, дверь в купе была приоткрыта, в вагонном проходе стоял человек в полосатой пижаме, что-то читал с важно-праздным видом, обернув к мчащемуся враскачку окну газетный лист. И вдруг рухнул оземь, профиль его, окрылённый затрепетавшими ноздрями, ровнёхонько поместился в приоткрытый проём, дядька ужасающе захрипел, застучал затылком, отец взял ложку, сел на корточки, вставил в вспенившийся оскал и аккуратно двумя пальцами поискал что-то во рту. Действия отца я запомнил, наверное, потому, что понял ещё несмышлёно, однако со всей серьёзностью чутья живого зверёныша: это важно, тут дыхание смерти, на самой грани уничтожения. И потому двадцать лет спустя я не струхнул, сдюжил, когда перед самым поездом в Феодосии помчался с товарищем на базар, прикупить малосольной хамсы к пиву, помянуть морское лето, спраздновать этап в проклятую любимую Москву. И вот мы носимся в рыбных рядах, взяли то и это, двадцать минут до отправки, и вдруг в толпе падает навзничь мужик, крепыш, с таким грубым, крупным картофельным лицом. У меня мелькнуло — ага, зарезали, и даже в сторону метнулся — не попасть под перо, не наступить в кровь, но вижу: затрясся затылком, забурлил горлом, заполоскался слюною. Я у торговки выхватил нож, рукоятка, лезвие в чешуе, присел на колени, всё сделал, как тогда отец, и язык в глубине нащупал, и освободил его, потянул вверх, сдавив с двух сторон, тут и под голову ему мешковину сунули; помню шейную складку, щетину, кефалья чешуя горит на подбородке перламутром. В общем, задышал нормально, и уже глаза просветлели, и мы на поезд не опоздали. Когда же мой старик грохался, всё сложнее выходило — язык у него был уже ветхий, тряпичный словно, хоть и большой, трудно было добыть его наружу, мне всё чудилось, что он совсем уж запал в горло, с концами. Понятно, я заблуждался вслед за отцом — насчёт языка: язык вряд ли у эпилептика западёт до задыханья, да ещё и при спазме прикусить до крови может пальцы, но всё равно я делал как знал и впредь буду делать так же. После первого раза я был на взводе, мне мерещилось со стариком что-то дурное, что вот-вот он откинется, но потом не то что привык, а смирился. Если приступ, то присаживался, разнимал, лез пальцами, нащупывал по чуть-чуть в горячей мокроте язык, осторожно вынимал, старался не травмировать.