Старика звали Алексей Сергеевич, так он доложил мне, старик был вменяем, просто его надо было накормить и дать поспать, кто знает, сколько дней он шёл, голодал, сколько натерпелся. Тут и здоровый человек кончится на полдороге. Для начала я его помыл, правда, чуть не сблевал. Затолкал в сауну, срезал лохмотья, залил шампунем, кипятком, затёр мочалкой. Старик стоял бесчувственно, я его разглядывал. Я любовался мощным костяком, скрюченным каким-то причудливым образом, скульптурным, что ли, творец-подагра; само по себе голое тело сильней самого человека, потому что за ним правда. А тут Роден, не меньше. Потому я и отвернулся.
Мы были с ним одного роста, сколько ушло на усушку? Но ворочать его было тяжелее, чем тягать мешок цемента, поясница срывалась, я мазался «тигровой мазью», так что теперь мы оба воняли — друг другом, и к концу недели я почувствовал, как сам стал рушиться, дряхлеть. Земля пошла у меня под ногами колесом, восьмёркой, я заметил, что стал покряхтывать и потихоньку передразнивать Алексея Сергеевича. Так исподволь вдруг понимаешь, идя по улице за калекой, что внезапно поместился в перекошенную клетку его движений, что всё тело теперь распадается и скособочивается, боль в мышцах паучья, шею ломит, бедренная кость вывихом, локти бьют воздух. Вдобавок носил он мою одежду, и взгляд внезапный издали — на иероглиф из рубахи, портков, ботинок — швырял в лицо осколок зеркала, я не сразу узнавал старика.
Он вёл себя вполне самостоятельно, не слишком беспокоил. Сидел там, куда его посадишь, мог продремать полдня, от завтрака до ужина, вот только к еде относился с трепетом, будто в нём всегда сидела память о мучительной голодовке и сейчас он бежал любого недоеданья.
Что-что, а ел старик отменно. Спросите любого врача: есть аппетит — есть здоровье. К тому же, оголодав за дорогу, старик навёрстывал. Особенно ценил курицу. Я его прежде спросил:
— Что вы любите кушать?
Он помешкал. Не ответил. Помолчал час. Я и забыл — что спрашивал. Затем полуобернулся ко мне, хрипит:
— Курицу. Я люблю курицу.
Вот я ему и варил кур, одну на день. Жёсткую грудину съедал сам, остальное ему. И бульон. С хлебом. Дед ел с большим аппетитом. Я ему когда курицу разламывал, видел, как трусится он весь, кушать хочет, следит глазами, и мне неловко было задерживаться, кромсал, все мягкие кусочки наперво ему выкладывал.
— Что, Алексей Сергеич, по зубам кура?
Вскоре я наведался в больницу, и Семёнов порадовал: пришло сведение, что как раз в понедельник старика можно будет везти в Калугу, что там ждут, чтобы мы им стол накрыли.
А пока мне оставалось двенадцать дней побыть со стариком, я уж закручинился, но перестал: стыдно. Старик цеплялся за меня, как щенок, разумеющий, что помрёт без присмотра, шёл за мной, в глаза смотрел, я не знаю, что с ним приключилось.
Теперь на все прогулки мы ходили вдвоём, я сбавлял шаг и отдавался полностью мысли выспросить деда о его жизни. Ничего толком узнать не удалось, но и того малого было достаточно: воевал лётчиком, после войны учился на архитектора, а работал или нет — не помнит.
— Как фамилия ваша?
— Не помню.
— А то, что Алексеем Сергеевичем зовут, — помните.
— Это я придумал. Чтобы проще.
Я помолчал.
— А что про войну помните?
Старик попробовал что-то увидеть про себя, лицо его задрожало. Он покачал головой, приподнял руку.
— Не хочу. Вспоминать.
Я не унимался:
— А как же помните про то, что лётчик, что Берлин на «пешке» летали бомбить? В лётчики разве берут людей с вашим ростом?
— Помню только планшет. Курс черчу. Штурвал трясётся. Облака, как горы. Земля течёт в прорехах. Командир входит в пике. Даёт команду. Ложусь на пузо. Дым, город набегает в лоб.
И тут я увидел прямо перед собой, как сначала в параболическом витраже бронированного стекла, потом в крестовике визира — плывёт и вырастает ударом в лицо разрушенный город, смятые обугленные квадраты сот, оскал Рейхстага.
Чтобы как-то занять старика, я решил варить в саду яблочное повидло. Поставил примус, на него таз, в тазу — белый налив с сахарными барханами, течёт яблочным духом густо в воздух — и пред жужжащим этим алтарём сквозь стекло веранды я вижу: Сергеич воспаряет в кресле, укрытый пледом, листва слагается в светоносный свод и блик живёт на его иссечённой шишковатой макушке; с отвисшей губой, с качнувшейся ниточкой слюны, вспыхнувшей длинно капельным бисером, он тянется к ручке примуса, чтобы подкрутить напор задохнувшегося пламени. Он перенял это движение от меня, полдня безмолвно сидевшего подле него с книгой, — и теперь повторяет жест с нелепостью и тщанием младенца. Добавляю в яблоки лимонную стружку, корицу — пряность вспыхивает облачком, дед морщится, жмурится на солнце и чихает, как котёнок. Чих для него катастрофа, он ещё долго приходит в себя, выпрямляется, мышцы его лица живут в отдельной от времени гримасе, в мире замедленной съёмки.