От омута высоченный стройный мост был виден отлично. Протяжные, словно соборные, арки моста взмывали высоко над бурьяном, ивняком, над непаханым лет десять полем, разгромленным кротами до непроходимости, пока перейдёшь — сломаешь ноги, и придавали местности особенную живописность, открывая вход в иное пространство, которое бы не смогло без него, моста, существовать. Стена леса над поворотом реки, береговые уступы, склонение ветвей, осколок неба — всё это сгущалось в фокусе арок в извлечённую из настоящего времени гармонию, словно здесь, в пространстве, существовал отличный от глаза, мозга оптический организм, образовавший световой строй так, что передо мной открывался вход в иное мироздание, безлюдное, как горизонт на картинах Возрождения. Вневременность картины была обусловлена тем, что мост сам по себе зависал над пойменными ярусами, распространял на всю вселенную стремление дороги, быстрое течение реки, бурлившей под ним на ступенях переката, — зависал словно между прошлым и будущим, останавливал, закручивал в своём вознесении происхождение времени, как капельная линза сгущает, собирая всё вокруг в один бесконечно малый драгоценный мир.
Мне нравилось сидеть над омутом, я долго выбирал эту точку обзора, таково моё хобби — коллекционировать, искать особенные оптические области, в которых бы исчезало время личной жизни. Поверхность омута то дышала отражённой ото дна обраткой, то тут, то там вдруг оживляясь хороводами трёх-четырёх воронок. Как заворожённый, я повисал над этим смутным зеркалом души и не ждал улова. В рыбалке самое главное — достичь сердечной ровности, при которой удача или её отсутствие ничего не прибавят миру. Лишь однажды в жизни я ждал поклёвки. Прежде два года я никак не мог оправиться от потери, рваная рана бродила внутри, то проглатывая сердце, то отнимая дыхание, разум. И в душевных потёмках этот сгусток пустоты был неуловим, как сильная и осторожная рыба. Жил я в ту пору в Калифорнии, рыбачил по субботам на одном из притоков золотоносной Американской реки, чьи воды в 1849 году принесли в мир известие о золотой лихорадке. Снасть была самая простая, без премудростей: хорошая монофильная леса, поклёвный бубенец, скользящее грузило, калёный крюк-налимник, выползок, добытый в саду из-под мешковины, расстеленной под кустом кизила за сараем, — раз в три дня я поливал ткань чуть подслащённым чаем. Неподалёку негр в спортивной экипировке бороздил перекат искусственной рыбкой, с которой управлялся ювелирными забросами. Рыбка бурлила и полоскалась напрасно; время от времени я переглядывался с негром, и он вспыхивал зубами, белками из-под козырька бейсболки, вновь и вновь занося руку для хлёсткого броска.
Моя леса то потихоньку бродила, то застывала в небольшой заводи, я забыл о ней и думать, а думал всё про себя, про ту несчастливую тёмную рыбу, которая поглощала меня затмением изнутри; и думал о своей утрате, воображал отдельную жизнь во времени несуществующем, но зато в очень хорошо, до каждого шага, полуоборота головы, до каждой пяди ощупи знакомом месте. Это была квартира в Сокольниках — и воздушная лесенка из её окна спускалась прямо в парк, раскинувшийся под окнами, в лучевые его просеки, дорожки вокруг зелёного театра, жасминовые шпалеры, осенённые просвеченными солнцем кронами лип, я слышал шуршание листьев под ногами, обмирал от прикосновенья губ, ладоней. Внутренне ослеплённый невозможным светом, я тщился удержать, выудить иной вариант прошлой жизни, как вдруг пасть смыкалась, и я оказывался внутри этой рыбины, внутри промозглой сырости. Захваченный ненавистью и ужасом, я бродил в сумерках рыбьей утробы, оглаживал ребристые сырые переборки, натыкался на тугой перламутр воздушного пузыря и принимался бить его, мутузить, и пузырь дышал, сокращался до дряблости и внезапно вновь лупил меня в грудь, никак не считаясь с моей ненавистью.
И всё это неумолимо соседствовало с неродственным ландшафтом чужеземья, где даже паук, встреченный на тропке, в росистых лучах сетей, был незнаком мне до испуга; с его неожиданно крепкой паутиной, спутавшейся со снастями, я не мог сразу справиться (испуг отжал смелость и силу до точки запутанной мухи, кончик спиннинга никак не мог управиться с паутиной, пружинил, руке не хватало амплитуды разорвать тенета), и вот почти всё вокруг так же легко находило отклик отчаяния, отчего я ещё более погружался в безысходность. Как вдруг удилище дрогнуло, бубенец булькнул в реку, рука — не мозг — выполнила подсечку, и через полчаса я молотил кулаками по башке хлопавшего, широко пластавшегося в траве пудового сома, затем выхватил нож и, погружаясь по запястье в гулкое мясо, наседая всем телом на кулак, ломавший в запястье хребет, отрезал-отрубил ещё живой рыбине голову. Стоит только вспомнить об этом, как жаберный писк и хруст рыбьего хребта перечёркивают мне уши, — но сразу после я слышу, как зарастает рана, вынутая вместе с кашалотовым чудищем.
С темечка усатого сома, как оселедец, свисала пиявка.
Я никогда не ем рыбу, пойманную своими руками, тем более жертвенную.