Сон жены не шёл из головы, его непонятная тревожность ныла и отзывалась в груди. Последнее тепло накатывало на лес, рассеянный свет с размешанной солнечной взвесью, с паутинными лоскутами, с горстями вдруг сбивавшихся над головой вуалью мушек (они будто скрывали чьё-то прозрачное чело, которое внимательно плыло и улыбалось), пригрел шею, я опрокинулся на спину и заснул, к несчастью, глубоко и безбрежно.
В лесу я всегда чувствовал себя по-царски, мысли здесь становились наконец осязаемы, стремились явно, как рыбы в ручье, — есть ли в мире что-то более величественное, чем согласное растворение в природе. Оттого и не нравилось мне жить в Америке, что там природа непременно кому-нибудь да принадлежит — то частным лицам, то государству, всюду рейнджеры и сторожа, такое чувство, что ты пришёл в храм, выкупленный у Бога, и ходить там с душой решительно негде. А на родине, как выйдешь на Окский косогор, присядешь осмотреться — аж зубы ломит. Не раз я задумывался, почему ландшафт важнее, таинственнее государства; почему взгляду свойственно необъяснимое наслаждение пейзажем. Наслаждение зрительного нерва созерцанием женского тела вполне объяснимо простыми сущностями. В то время как в запредельном для разума удовольствии от наблюдения ландшафта если что-то и понятно, так только то, что в действе этом кроется природа искусства, чей признак — бескорыстность, чья задача — взращивание строя души. Казалось мне, что тут всё дело в способности пейзажа отразить лицо или душу, некое человеческое вещество, что тайна заключается в возможности если не взглянуть в себя сквозь ландшафт, то хотя бы опознать свою надмирность. Не потому ли, думал, или мне тогда снилось, взгляд охотно отыскивает в теле отшлифованного камня разводы, поразительно схожие с пейзажем, что камень, эхом вторящий свету ландшафта, тектоническая линза, сфокусировавшая миллионы лет, даруя взгляду открытие своей ему соприродности, позволяет заглянуть и в прошлое, и в будущее: откуда вышли и чем станем. Выделанная взглядом неорганика непостижимо раскрывает весь этот свет души, что струился в бору надо мною, незримо уходил дальше, к ярусам древнего ложа Оки, накатывал и всходил по взгорьям, опускался в низины, тянул за собой обозреть весь простор, раздышаться.
Под конец мне приснился сон жены, точь-в-точь, слово в слово, и эти мутные стекла, их застилала молочная облачность, мешала видеть, я склонялся над девушкой, лежавшей в постели, очень бледной, и силился разглядеть лицо, и не мог, но вот я нервно протёр пальцами стекла от тумана, узнал жену… и от испуга проснулся. Было уже темно, погода резко переменилась, будто лик природы омрачился резкой болью. Сосны ходили и трещали, как корабль, верхушки, в которых свистел ветер, парусами жутко качались по волнам и сами были волнами, облачная пена серела на гребнях. Я смотрел вверх, в пучину, опрокинувшись по пояс за́ борт действительности, высоко-высоко стыли окрашенные отзвуком заката облака. Ветер заходился порывами, я жестоко зяб после сна, дрожь овладела мной — и, не в силах окончательно проснуться, я сунул руку в кострище, нащупал на дне слой тёплой золы.
Вскоре сознание вспыхнуло паникой: через осинник в темноте не выбраться, там за лугом незнакомые места, заброшенная деревня; «нежил.» — я помнил, значилось на странице двухкилометрового атласа у домика-иконки.
Как сообщить жене?! Мобильник не поможет, на сорок километров в округе связь только брезжила местами, в зависимости от состояния атмосферы. За связью я всегда откатывался обратно к трассе, за Арясово, там на пригорке уже можно было если не прозвониться, то кинуть эсэмэску.
Стало накрапывать, я затоптал вторую сигарету и решил податься из леса хоть к какому-то жилью, спросить дорогу на лесопилку, к трассе — мне не было боязно за себя, но я безотчётно волновался за жену — не знаю, что мне привиделось во сне, что почувствовалось. Хотя я и успокаивал себя от противного — ничего, мол, пусть испугается, узнает, почём фунт лиха, — всякому в детстве приходили в голову игрушечные мысли о собственной смерти и жестоких родственниках, раскаявшихся на панихиде.