Да, разговор на сей раз принял иной оборот, и Ауримас это понял, едва лишь услышал самые первые, донельзя официальные и даже чуть выспренне звучащие слова Даубараса; неужели забыта злополучная встреча в квартире Лейшисов, когда Ауримас с Сонатой, возвратившись с танцев, обнаружили Даубараса и Лейшене в ситуации, достойной посредственного французского романа; во всяком случае, сейчас было похоже, что человек этот чувствовал себя здесь не хуже, чем в своем вильнюсском кабинете, а то и лучше, ибо там-то уж наверняка не рассядешься в шлепанцах, в сорочке, не станешь дергать подтяжки, не выложишь на стол свои большущие, увесистые кулаки, так-то; Ауримас поморгал глазами.
— Воля ваша, — проговорил он. — Хотите верьте, хотите нет. Только я ваш спор…
Он опять подчеркнул слово
Даубарас удержал его протестующим жестом.
— Погоди, — и встал сам, причем быстрее, чем можно было ожидать. — Куда бежишь? И зачем? Лучше уж давай, что ли, по рюмочке… Надеюсь, в буфете найдется…
— Но я…
— Ничего, мы быстро…
Не позволяя Ауримасу возразить, Даубарас нажал на белую кнопку в стене; появилась все та же Ируся. При виде Ауримаса она почему-то покраснела.
— Двести коньяка, — распорядился Даубарас.
— Водки, — поправил Ауримас.
— Сто коньяка и сто водки. Только поскорей. Мы спешим.
«И ты? Ты-то куда спешишь?» — чуть было не выпалил Ауримас; его удивляла собственная дерзость, он словно продолжал находиться на собрании в редакции и видел Йониса Грикштаса, отстаивающего статью Вимбутаса, перед кем? — да так рьяно, будто сам ее написал; материал этот чем-то, хотя и трудноуловимым, малопонятным, как бы полемизировал с той печально известной статьей, Ауримас и названия ее не желал помнить и словно защищал Глуосниса, опять-таки от кого-то невидимого, но ощутимого и вещественного, хотя сам он ни просил, ни надеялся на что-либо, особенно после той субботы; уж не выльется ли встреча с Даубарасом в продолжение речей Грикштаса, только вывернутых наизнанку?
— За наше давнее знакомство, — сказал Даубарас, когда Ируся внесла и поставила на столик два миниатюрных (Ауримас впервые видел такие) графинчика — темно-янтарный и белый, а также две рюмки — до того крошечные, что не худо бы вооружиться очками, чтобы разглядеть их; Даубарас налил.
— За дружбу.
Но пить не спешил, лишь пригубил, точно небрежно лобызнул рюмку, и поставил на прежнее место, будто что-то припомнил; не пил и Ауримас. Поставив рюмочку на широкий подлокотник кресла, он разглядывал картину на стене: зимний лес; картина была старая, выполненная жидкими сине-белыми красками, и наводила тоску. Ауримас вспомнил Гаучаса. Где-то он теперь? Что делает? Я большой, мне — добавка, говаривал Гаучас, приноравливаясь к ломаной речи старшины-казаха; тот наливал ему еще — если было что налить; Гаучас выпивал «добавку», порцию Ауримаса и облизывался, точно кот-лакомка, почуявший поблизости валерианку, а потом принимался свирепо драить свою винтовку, которая и без того сверкала, как сапоги штабного щеголя; эх, был бы он здесь! Уж он-то бы все сказал, что думает о том самом Ауримасе Глуоснисе, которого самолично отвел на паркетную фабрику и с которым позднее делился последней махорочной затяжкой; он бы не стал так презрительно пялиться на Ауримаса, как это делает Даубарас — как удав на кролика; и Ауримас, возможно, не стал бы здесь юлить, морщась от сивушного запаха этой пакости, которую и в рот брать неохота… сегодня и уже давно… Да и зачем? По какому случаю?
Он сидел, утопая в кресле, напротив Даубараса, но словно не видел его, а видел лишь Гаучаса, фронт, степи Орловщины, старых добрых друзей — где-то позади картины, изображающей зимний лес, и где-то за Даубарасом, вертящим в длинных белых пальцах рюмочку, смахивающую на наперсток; он был и здесь, в прокуренной комнате, и в то же время где-то далеко, где не было ни Даубараса, ни кукольных рюмочек, ни густого одеколонного запаха, — там, откуда он явился. И какого черта он, скажите на милость, променял сапоги на лапти, а привычное, будничное житье парнишки с окраины — на призрачные надежды, иллюзии? Его ли это дело — очертя голову кидаться туда, где его никто не ждет и где, вполне возможно, редки те, кто желает ему добра, — в сочинительство, в извечные дебаты, где неизвестно, кто прав; да разве можно быть правым, если вечно споришь с самим собой? Ни прав, ни виноват — а лишь таков, каков ты есть, и таков, каким тебя видят другие; и стоит ли тогда… Тут он спохватился, что зашел слишком далеко и размышляет о том, что у него как будто уже давно решено —