Все еще давила духота, и расходились два огромных материка, рвались, разлеплялись с кровью, и стылая вода меж ними светилась горным серебром. Все личное выключилось, и только вершины хребтов белели, и он подчинялся им, как солдат. Все земное, теплое, слякотное отошло от души. И был он, как дождевая туча, которая ползет вверх по горе и подсушивается, стынет, просыпается снежком. В молочной пелене он уже не видел происходящего внизу и говорил издали и не своим голосом. И редкой сухой крупкой сеялись выстывшие слова:
– По-моему, не стоит с ним так обращаться. Что бы там ни было, вас столько с ним связывает…
И тут произошло страшное, она побледнела, округлились и налились слезами ее глаза:
– А-а-ах! Ты испугался… Ты испугался, что я приеду! Я увидела по твоим глазам. Ты испугался! Все, уходи. Уходи от меня.
Лицо ее было открытым, глаза глядели прямо, губы шевелились отрывисто и были твердыми, как виноград. Она выскочила из машины, бросилась к проезжающим фарам:
– Все, не ходи за мной! Оставь меня в покое! Я сказала, не ходи!.. В
“Красноярск”!
Он медленно подъехал следом, остановился у гостиницы, позвонил.
– Я ложусь спать! Уезжай! Я выключаюсь!
Он подремал в машине и под утро уехал в Енисейск. Душа отходила от раздражения, и боль становилась невыносимой. Все было зияющим отпечатком Машиной нежности, дыхания, и мир казался огромным разъятым поцелуем, а сам он его высохшим слепком. Разъятость становилась предельной, и если раньше просвет ее губ сквозил тихим разряжением, то теперь там гудел север и туда, сминаясь, как лепестки, летели все дороги, горы и звезды.
Отнималась и ныла каждой трещиной не только дорога до Енисейска, а болел весь Красноярский край с Таймыром и Эвенкией, с Хакасией и
Тувой, Танзыбеем и родниковым Араданом, с Усть-Бирью и Манским
Белогорьем. С Енисеем в болезненной зыби, со всеми любимыми названиями, опетыми и оласканными ее губами. И это дикое одиночество было перенасыщено дождевой влагой, тоской шелестящей листвы, блеском мокрой улицы – все казалось плотским, тяжелым, настоящим.
Раненая белая “Креста” стояла около дома, и страшно было к ней подходить, видеть пустое левое сиденье. Он открыл капот и вынул щуп
– тот был в густом, багровом масле. Он отер клинок и загнал обратно в бок двигателю. Отошел от заколотой “Кресты”, понимая, что ничего не может сделать с загубленным миром.
Он судорожно искал дела и заехал к ребятам забрать запаску. Там тоже все было зряшное, вхолостую вращался наждак, работала сварка, парень выкатывал колесо. Он поймал себя на какой-то панической чуткости, липучей внимательности к происходящему, что-то расспрашивал, цепляясь к тому, что никогда не интересовало, перещупывая каждый штрих жизни и боясь, что он закончится. Люди отзывались, отвечали, не подозревая, что перед ними не человек, а огромный налитый горем пузырь. Не хватало воздуха, и ничего не было кроме ее губ и хотелось припасть к ним, как к кислородной маске.
Он оставил машину у дома и пошел в гору, где стоял белый монастырь с облезлыми стенами и в его северо-восточном углу темнел вечной болью и надеждой кедр с обломанной вершиной.
Всегда трудно было входить в эти стены. И насколько иной казалась плотность смысла, ответственности, важности того, что там решалось, настолько внешний мир казался разреженным и бездумным. Никогда этот обломанный кедр и еле живой монастырь не стояли так ясно в своей заботе, надежде и скорби. Но только теперь давление боли внутри и снаружи этих стен наконец сравнялось, и Евгений спокойно вошел в ворота.
Это был все тот же монастырь с руинами пивзавода, встроенного в монастырскую стену. С тем же битым кирпичом, досками и углем. С наполовину побеленным храмом, с его живой боковой частью, где стояли семь старух, три женщины помоложе, два мужичка и четверо ребятишек.
Чуть потерянные, бледные, с прозрачными глазами. Пришел отец
Севастьян, окропил всех святой водой и служил.
Евгению казалось, все видят его набрякшие глаза и собрались ради него. И так тихо, ответственно, чисто горели свечи, что, едва он зашел, стало невыносимо тяжело от себя. Он стоял, как в шкуре, в броне своих точных рук, мышц, загара, опыта. Он пошевелился, и все это заходило, заскрежетало и зачесалось, как короста… Все мужское, нажитое, стало отслаиваться, отпадать коркой, пока он не превратился в огромного ребенка с пульсирующим багровым нутром и тонкой кожей.
И ребенок этот ревел: верните мне мою Машу! А ему говорили: мы не можем тебе ее вернуть, потому что не отнимали и она вовеки твоя.
Никакой земной справедливости нет. Никто даже себе не принадлежит, надо принять ее, какая она есть, огромно и спокойно, и отпустить, а потом замереть, и любовь сама подступит, как вода. И потопит, и промоет не щадя и не жалея, а когда спадет разлив, то оставит обсыхать на берегу, но уже на вечность выше.
Он стоял в маленькой очереди к причастию, глядел безумными очами на отца Севастьяна, и тот видел его насквозь… И дал просвирку и кислого вина, и он стоял как, зареванный ребенок, один перед всем белым светом, а батюшка кормил его с ложки…