И Алексей не заметил, как прошел день и опять наступил густо-синий, удивительно тихий в гигантском порту вечер, испещренный мириадами электрических огней на берегу. Город лежал огромный, беспредельный, как целый мир, и спокойно-беспечный, как дремлющая нега. Будто и не было нигде в мире других городов — погруженных во тьму, настороженно-бодрствующих, готовых к самому худшему или уже растоптанных, превращенных в груды мертвых развалин. Будто и не было сейчас в тех городах предсмертных судорог страшного боя, ослепляющих разрывов фугасок и снарядов, истошного вскрика гибнущих детей и последнего стона раненых. Или, может быть, этому городу просто нет никакого дела до тех городов? Вон как ярко сияют огни лампионов на его площадях и горбатых проспектах, как слепяще сверкают разноцветные неоновые рекламы на стенах домов. Где-то сладко воркует манящим женским голосом песенка. Где-то кто-то кричит разухабисто и залихватски или вопит подобие песни возвращающийся на судно пьяный матрос…
«Мы не воюем, а торгуем, — вспомнились слова Уиллера с такой отчетливостью, будто он только что произнес их, — и в этом наше преимущество и наша сила». Да, они торгуют. Вот этими ящиками, в которых черт его знает какой, но, конечно же, необходимый нам груз; своею готовностью продавать, что угодно и кому угодно, лишь бы платили звонкой монетой; своим одуряющим, до умопомрачения, трудом за такую же монету… В этом сила? И в этом ли преимущество, Дик? Только ли в этом, дорогой мой мистер Уиллер?!
«Жаль, что мы не увидимся больше, — вздохнул Маркевич. — Может, я сегодня рассказал бы тебе о Глорочке и о том, что не знаю, жива ли она. Как отнесся бы ты, отец, к моему рассказу? Или тоже — „торгуем“? Но разве торгуют жизнью детей?»
За столом в кают-компании, за ужином в этот вечер было непринужденнее и свободнее, чем бывало, когда из «святая святых» изволил являться капитан. Борис Михайлович пожелал ужинать в одиночестве, у себя в каюте, а значит, и некому было недовольно хмуриться за столом, ворчать на недосоленные котлеты и высказывать сентенции, против которых не дано возражать никому. Говорили о только что закончившемся ремонте, о погрузке, о своем нетерпении поскорее уйти из Сан-Франциско, поскорее вернуться домой. Только старший механик, против обыкновения, не принимал участия в общей беседе, все молчал и молчал, озабоченно поглядывая на дверь, и извилистая синеватая бороздочка все глубже врезалась в его покатый лоб.
Штурман Лагутин заметил эту озабоченность, спросил:
— Что ты, молодец, не весел, что ты голову повесил?
Симаков не ответил, лишь плечами повел, будто зябкой струей сквозняка потянуло откуда-то, и опять бросил быстрый взгляд на дверь. А когда в дверях появилась высокая, тощая и нескладная фигура корабельного радиста Горелова, он всем телом подался к нему навстречу, громко брякнув вилкой о край тарелки.
— Ну?
Длинное хмурое лицо радиста не изменило выражения.
— Ничего, — односложно ответил он, присаживаясь к столу, и это слово, понятное только ему и старшему механику, заставило Григория Никаноровича сосредоточиться ще больше, совсем уйти в себя. Всем своим видом он как бы просил соседей по столу не трогать его, не спрашивать ни о чем, оставить наедине со своими, как видно невеселыми мыслями.
Атмосфера в кают-компании начала сгущаться. Лагутину первому она стала невмоготу, и, кое-как закончив ужин, он выскользнул в коридор. Ушел и третий штурман, и второй механик. А Симаков и не заметил их исчезновения. Маркевич с тревогой посматривал то на него, то на радиста: что это с ними случилось? Никогда еще, ни разу за почти двухлетнюю совместную службу на «Коммунаре» не видел он Никанорыча в таком напряженном состоянии, в таком подавленном ожидании чего-то грозного, быть может, непоправимо ужасного, как сейчас. Вдруг вспомнилось, что и все последние дни Симаков был каким-то странным, рассеянно-сосредоточенным, будто мысленно находился далеко-далеко от судна. Не случилось ли у него что-нибудь? Не ожидает ли какого-нибудь страшного известия из дома? Пожалуй так, иначе к чему бы этот загадочный разговор с радистом. Вот и сейчас…
— Иди, — сказал Симаков радисту, — я загляну позднее.
Маркевич тоже хотел уйти, но Григорий Никанорович попросил:
— Посиди, Алексей. Поговорить надо. Пойдем на диван, покурим…
Он подождал пока штурман перебрался на диван, выключил свет и опустился рядом. Темнотой в кают-компании он, видимо, хотел скрыть тревогу в своих глазах и выражение острой боли на иссеченном морщинами лице.
Алексей молчал, не решаясь спрашивать ни о чем, и механик спросил сам:
— Ты сегодня газеты читал?
— Нет.
— А вчера?
— Когда мне читать? Сам знаешь…
— Верно. И брешут они, газеты ихние. Не поймешь, где правда, где треп. А все же…
— Что? — голос Маркевича прозвучал так, словно кто-то схватил его в темноте за горло. — Что случилось, Никанорыч? Не томи!