«Как ни далек от нас Гомер, мы без малейшего усилия переносимся в ту жизнь, которую он описывает. А переносимся мы, главное, потому, что, какие бы чуждые нам события ни описывал Гомер, он верит в то, что говорит, и серьезно говорит о том, что говорит, и потому никогда не преувеличивает, и чувство меры никогда не оставляет его. От этого-то и происходит то, что, не говоря уже об удивительно ясных, живых и прекрасных характерах Ахиллеса, Гектора, Приама, Одиссея и вечно умиляющих сценах прощанья Гектора, посланничества Приама, возвращения Одиссея и др., вся „Илиада“ и особенно „Одиссея“ так естественна и близка нам, как будто мы сами жили и живем среди богов и героев. Но не то у Шекспира… Сейчас видно, что он не верит в то, что говорит, что оно ему не нужно, что он выдумывает те события, которые описывает… и потому мы не верим ни в события, ни в поступки, ни в бедствия его действующих лиц. Ничто не показывает так ясно того полного отсутствия эстетического вкуса в Шекспире, как сравнение его с Гомером».
В приведенном пассаже текст пропитан предвзятостью и подчеркнутой слепотой. В каком отношении Гомер — меньший выдумщик, чем Шекспир? Что знал Толстой о мнениях и «искренности» последнего? Но оспаривать статью Толстого, исходя из логики или исторических свидетельств — занятие бессмысленное. В расплывчатом манифесте о Шекспире и драме мы должны видеть концентрированный манифест, в котором Толстой провидел истоки собственного гения. Нам следует сохранить в памяти положительный элемент — заявление о сродстве с Гомером.
Повторив вслед за Лукачем, что склад ума Толстого был «истинно эпичным и чуждым романным формам», мы бы допустили, что знаем о типах и структуре творческого воображения больше, чем на самом деле. Судя по «Поэтике» Аристотеля, древнегреческая теория хоть и признавала многочисленные практические различия между эпопеей и драмой, но не находила радикальной разницы в мышлении автора эпопеи и драматурга. Первым, кто ее обнаружил, был Гегель; заметив различие между «совокупностью объектов» в мире эпопеи и «совокупностью действий» в мире драмы, он выдвинул критическую идею, великую по своей тонкости и своему значению. Она многое объясняет о причинах неудачи смешения форм — как, например, в «Эмпедокле» Гельдерлина или в «Династах» Харди — и показывает, как в Викторе Гюго крепкий драматург непрерывно покушался на потенциального эпического поэта. Но за рамками этих вопросов мы оказываемся на опасной территории.
Мы видим, что Толстой, рассматривая свое творчество, допускал его сравнение с эпической поэзией и особенно — с Гомером. Его романы — и в этом их существенное отличие от книг Достоевского — охватывают крупные промежутки времени. Благодаря некой оптической иллюзии, мы ассоциируем временные масштабы с понятием эпического. На самом же деле, события, непосредственно описанные в Гомеровых эпопеях или в «Божественной комедии», ужаты в краткие промежутки — несколько дней или недель. То есть, именно метод повествования, а не временной охват, объясняет нашу интуитивную аналогию между романами Толстого и эпопеями. И в тех, и в других действие идет по центральной нарративной оси, а вокруг нее, словно вдоль спирали, мы видим пассажи воспоминаний, отступления и забегающие вперед пророчества. Несмотря на всю затейливость деталей, динамические формы «Одиссеи», «Илиады» и «Войны и мира» просты, и они сильно полагаются на нашу подсознательную веру в реальность и поступательное движение времени.
Гомер и Толстой — всеведущие рассказчики. Они не прибегают ни к внешнему вымышленному голосу, который Достоевский или Конрад любят помещать между автором и читателем, ни к сознательно ограниченному «углу зрения», как у зрелого Джеймса. Основные произведения Толстого (за важным исключением «Крейцеровой сонаты») рассказаны в античном стиле — повествователем от третьего лица. Свои отношения с персонажами Толстой очевидным образом считал отношениями между всезнающим творцом и его созданиями: