Каждый раз, когда капитану Ермакову приходилось выкатывать батарею на прямую наводку или, стоя впереди пехоты, стрелять по танкам, было это «всё». «Всё» — это конец прежнего, грань нового, черта жизни и смерти: сумасшедший огонь, раскаленные стволы орудий, тошнотворная вонь стреляных гильз, страшные, в копоти глаза наводчиков. Это называлось подвиг, почетный поступок, вызывающий потом зависть у тыловых офицеров, отмеченный, как правило, боевым орденом или очередной звездочкой на погонах, но тяжелый, грубый, азартный, с солью пота на гимнастерках в тот момент, когда человеческие чувства предельно оголены, когда ничего в мире нет, кроме ползущих на орудия танков. Ермаков любил эти минуты и, не задумываясь, пе жалел ни себя, ни людей: он честно рисковал, честно был там, где были все. Он верил в справедливую жестокость судьбы. В жестокость к тем, кто был уверен, что каждая взвизгнувшая пуля летит в него. На войне много раз было это «всё», и сейчас это новое «всё» не угнетало, не беспокоило его опасностью, — наоборот, он чувствовал подъем духа, возбуждение.
— Жорка, не отставать! — крикнул Ермаков, хлестнув коня, и разом стало холодно глазам от хлынувшего из тьмы встречного ветра.
— И не думал даже, — ответил Жорка, на рыси притирая вплотную коня к стремени капитана, — как часики, успеем.
Ему нравился этот Жорка, ясный, спокойный, как летний день, и он спросил весело:
— Жуешь все? Есть галеты?
— Все вашим артиллеристам оставил. Карманы чисты, как душа.
— Черт бы тебя взял, — неопределенно сказал Ермаков.
В землянке штаба батальона никого из офицеров не застали. Единственный телефонист, устало дремавший на соломе возле аппарата, сонным голосом сообщил, что роты полчаса назад снялись, а он по приказу уходит отсюда минут через двадцать. Ермаков спросил:
— Связь с артиллеристами, что на острове, есть?
— А на кой нам с ними-то, товарищ капитан? Только со штабом полка. И то снимаемся.
Ермаков раздраженно выругался, взглянул на фосфоресцирующий циферблат ручных часов (подарок наводчика Елютина), подозвал Жорку, державшего в поводу лошадей:
— Мигом скачи в батарею к Кондратьеву. Скажешь: в мое распоряжение Кравчука, Бобкова, Скляра и… Шуре — ни слова. Всех посадить на лошадей.
Есть!
— Подожди. Встретимся в Золотушине. Это по дороге вдоль Днепра. На юг. Через час быть там. Ни минуты опоздания. Я в артполк. Ну, как ветер!..
В четвертом часу ночи прямо на огневых позициях артполка, стоявшего в лесу, Ермаков снял два орудия с полными расчетами.
Здесь уже знали приказ Иверзева. Орудия были приведены в походное положение, заспанные, ничего толком не понимающие солдаты жались кучками на станинах, зябко кутались в шинели. Командир батареи капитан Ананян, с осиной талией и тонкими усиками, и молоденький командир взвода лейтенант Прошин были тут же, на огневой. А когда Ермаков подал команду «на передки», и расчеты забегали, выкатывая орудия из двориков, и, звеня вальками, упряжки подкатили передки к огневым, капитан Ананян сказал:
— Помни, как сдаю тебе орудия и людей, так и получаю. Понял меня?
Ермаков ответил:
— Лейтенанта Прошина я мог бы не брать. Пусть остается в батарее.
— Но это же мой взвод, товарищ капитан, — умоляющим голосом заговорил лейтенант. — Я прошу вас, очень… Мне надо быть с людьми.
— Совершенно верно, — подтвердил серьезно Ананян.
Ермаков вскочил в сухо скрипнувшее седло; не ответив Ананяну, направил лошадь к орудиям, скомандовал:
— Держать самую короткую дистанцию. За мной! Ма-арш!
Через полчаса он вывел орудия на знакомую лесную дорогу, по которой вчера мчался на «виллисе» к Днепру. Теперь эта дорога вела в тыл, и пулеметные очереди за спиной, мигание ракет над вершинами леса, кишевшего войсками, — все сейчас отдалялось, затихало. И мнилось уже Ермакову, что в госпитале он вовсе не лежал, что вчерашнее было несколько месяцев назад. Просто вернулось знакомое: понтонный мост, где, громыхая, еще двигались повозки, темные бугры убитых лошадей, разбитый «студебеккер» на обочине дороги, воронки бомб; всплыло вдруг в памяти полное румяное лицо Иверзева, потом холодные, неподвижные губы Шурочки, донесся запах цветочного одеколона, — чувствуя, что первое возбуждение прошло, он рванул повод, тряхнул головой.
— Рысью марш!..
От небольшой деревеньки, битком набитой тылами, по ее улочкам, насквозь пропахшим кухонным дымом, Ермаков повернул взвод на южную дорогу, в сторону Золотушина: теперь она петляла в лесу вдоль фронта, в нескольких километрах от Днепра. И отсюда не было видно фиолетового света ракет, не было слышно пулеметов, лишь иногда с обвальным ухающим грохотом рвался одинокий тяжелый немецкий снаряд в сырой чаще, и эхо долго, замирая, бродило по своим воздушным тропам.
— Рысью ма-арш!..