Я вышел и снова принялся шагать по улицам, куда глаза глядят. Мое опьянение разом прошло. Я почувствовал себя бесконечно несчастным, не сознавая причины. Мало-помалу мое смущение перешло в смутное беспокойство, это беспокойство росло, делалось мучительным и вызвало у меня такую мысль: «А что, если он находится еще в Риме, тайком? Если он бродит переодетый по улицам? Если он дожидается меня у дверей, чтобы поговорить со мной? Если он дожидается меня в темноте на лестнице?» Мне сделалось страшно, я оборачивался несколько раз, чтоб убедиться в том, что за мной никто не следит, и вошел в другое кафе, ища пристанища.
Было поздно, очень поздно, когда я наконец решился отправиться домой. Всякое появление, всякий шорох заставляли меня дрожать от страха. Какого-то человека, лежащего на тротуаре, в тени, я принял за покойника. «О, почему он не лишил себя жизни? — думал я. — Почему у него не хватило мужества покончить с собой? Между тем это было единственное, что ему следовало бы сделать». И тогда мне пришло в голову, что весть о его смерти успокоила бы меня лучше, нежели весть о его побеге.
Я спал мало и тревожным сном. Но к утру, едва я открыл ставни, как чувство облегчения снова разлилось по всему моему существу: чувство совершенно особенное, которого вы не можете понять, так как вы никогда не были в положении раба.
В конторе я узнал подробности побега Ванцера. Дело касалось очень серьезных нарушений закона и растраты денежных сумм из казначейства, где он служил около года. Было постановление об его аресте, но без результата. Уверяли, что он успел укрыться в надежном месте.
С той поры, уверенный в своей свободе, я начал жить исключительно своей любовью, своей тайной. Мне казалось, что я нахожусь в состоянии выздоравливающего, я испытывал большую легкость во всем теле, большое оживление, при этом почти детскую способность к слезам.
Последние мартовские и первые апрельские дни были полны для меня такой нежной грусти, что одно воспоминание об этом даже теперь, в минуту смерти, утешает меня за мое появление на свет.
За одно это воспоминание, синьор, я все готов простить матери Чиро, женщине, сделавшей мне столько зла. Вы, синьор, вы не можете понять, что такое для человека, ожесточенного и извращенного страданием и несправедливостью, открыть в себе самом скрывавшуюся прежде доброту, открыть источник нежности в глубине своего собственного существа. Вы не можете понять, вы не можете даже, быть может, поверить тому, что я говорю. Но я все-таки буду говорить. Бывают минуты, в которые, да простит мне Бог, я чувствую в себе частицу Христа. Я был в одно и то же время самым подлым и самым хорошим среди людей.
Постойте, дайте мне поплакать немного. Видите, как текут мои слезы? В течение стольких лет страданий я научился так плакать, без рыданий, без всхлипываний, чтобы не могли слышать меня, так как мне не хотелось огорчать существо, которое меня любило, и не хотелось надоедать человеку, который причинял мне столько страдания. Мало людей на свете умеют плакать так, как плачу я. Ну вот, синьор, и прошу вас запомнить хоть это. После моей смерти вы скажете, что несчастный Джованни Эпископо умел по крайней мере плакать втихомолку в течение всей своей жизни.
Как это случилось, что в то воскресное утро, в Вербное воскресенье, я очутился в трамвае по дороге в Тиволи? По правде сказать, я смутно помню об этом. Был ли это приступ сумасшествия? Действовал ли я как лунатик? В самом деле я этого не знаю. Я шел навстречу чему-то неведомому, отдался во власть неведомому. Еще раз я потерял ощущение действительности. Мне казалось, что я окружен какой-то странной атмосферой, изолирующей меня от внешнего мира. И это ощущение было не только зрительным, но и осязательным. Я не умею выразиться как следует. Местность, например, та местность, по которой я проезжал, представлялась мне бесконечно далекой, отделенной от меня громадным расстоянием… Как бы вы себе представили такое необычайное состояние ума? Все, что я вам здесь описываю, должно казаться вам нелепым, невозможным, противоестественным. Но подумайте только, что я почти непрестанно, вплоть до этого самого дня жил среди этих смятений, волнений, беспорядков. Парэстезия, дизэстезия… Мне часто приводили эти названия для определения моих болезней, но никто не сумел их вылечить. В течение всей своей жизни я оставался на краю сумасшествия, сознавая свое положение, подобно человеку, наклонившемуся над пропастью и ожидающему с минуты на минуту крайнего головокружения, великого помрачения. Как вам кажется? Потеряю я рассудок прежде, чем закрою глаза? Есть ли уже признаки на моем лице, в моих речах? Ответьте мне откровенно, добрый синьор, ответьте мне…
А что, если я не скоро еще умру? Что, если мне придется еще долго прожить, лишившись рассудка, в каком-нибудь убежище для душевнобольных.