Товарищу Глебу было двадцать четыре года, но он казался старше на вид. Все мне нравилось в нем, даже большие синеватые круги под глазами на бледном лице, светлые длинные и прямые волосы и маленькая бородка… Походка его была уверенна и легка, но он был сутулый и роста ниже среднего, и все-таки он казался высоким и стройным: так была светла и красива его душа.
Он был одним из вожаков, и на воле все его время уходило на подпольную работу, – но теперь, не имея другого дела, он неустанно вел беседы то среди тюремных сторожей, то среди уголовных и даже старался завести знакомство с конвойными, хотя уже недолго ему оставалось быть среди них.
Он умел подойти к человеку и тихо очаровать его. И было приятно слушать его и повиноваться ему. Душа у него – была широкая, как небо, и поэтому его собеседник не замечал того часа, когда отдавал ему свою волю.
Переправившись на пароме на тот берег, мы столпились у костра, на котором варили себе что-то буряты-ямщики. Мы пытались разговориться с ними, но эти дикари, с коричневыми лицами и черными жесткими волосами, невозмутимо курили свои трубки и были равнодушны к нашей судьбе.
Паром тащили назад, чтобы переправить повозки, и над ним кружились белые птицы: казалось, что это клочья пены взметнулись из реки.
Когда мы подошли к этапной избе, на нас уже надвинулась ночь, и холод ударил тяжелой палицей о землю. Наш обоз остановился во мраке около нескладного черного строения и вокруг началась суета. О чем-то гортанно кричали ямщики-бурята. Мы шли вереницей в избу, и офицер считал нас, стоя на крыльце и поблескивая огнем папироски.
Внутри избы было тесно, черно и грязно, и вся она была загромождена сплошными нарами; мы бросали на них барнаулки и ложились вплотную один около другого: было душно и сыро, как в подвале. И женщины ютились тут же, на поперечных нарах, в углу, где тускло горела маленькая жестяная лампа.
Ночь прильнула к маленькому окну, забитому решеткой; завыл ветер и рванул дико скрипучую дверь, припертую снаружи рогатиной. От холодного ночного воя, от душной толпы, запертой в темной избе, стало жутко на сердце, но надо было спать. И начался сон, похожий на черную косматую ночь.
И я, девятнадцатилетний юнец, затерявшийся в этой плененной толпе, почувствовал себя вдруг одиноким и несчастным, забыв, что еще недавно утром я видел весеннее солнце и весело пел песни.
Я приподнялся на наре и огляделся вокруг: все уже спали, утомленные тяжелой дорогой, – и теперь, задыхаясь в этой черной яме, тяжело бредили. В избе непрестанно слышались стоны и шопоты сонных губ, и глубокие вздохи, и неясный прерывистый говор, – и от этих невнятных звуков, наполнявших густые потемки, было страшно, хотелось бежать, но уйти было некуда; страх вырастал и большим призраком надвигался на беспокойное сердце.
Не спали только двое: я и товарищ Глеб. Он сидел на наре, и лицо его было слабо освещено мерцающей лампой. И вдруг я почувствовал неизъяснимую любовь к этому чужому человеку. Мне хотелось приблизиться к нему и заглянуть в его девственные глаза; мне хотелось коснуться его руки, мне казалось, что от него исходит непонятная сила, которая притягивает к себе, как любовь и земля. Я вспомнил, что ему предстоит побег, а потом опасная борьба, опять плен и – быть может – казнь. И я представил себе петербургскую осеннюю ночь и его среди солдат. И вот его ведут, чтобы тайно убить. Я уже не владел собой, и темный кошмар положил мне на сердце свою лапу. Я видел, как какие-то люди в черном, похожие на монахов, прижали товарища Глеба к непонятной стене.
Одежды на нем нет, и тело странно белеет во мраке, и странно вздрагивают и напрягаются ноги, когда черные люди вбивают ему в ладонь, распиная его, большой гвоздь. И каждый удар молотка отзывается в моем сердце сладостной болью. Вот уже прибита к стене правая рука, и люди жадно навалились на него, чтобы взять его левую руку, и я уже не вижу его и только чувствую, что надо бежать туда, пробиться сквозь толпу и прижаться к его теплым вздрагивающим ногам. И мучительное, и радостное томление овладевает мною, но в этот миг меня кто-то будит, и я вижу, что уже наступило утро. Дверь отворена настежь, и из нее валит в избу холодный пар. Звенят молодые крики: товарищи умываются на дворе ледяной водой.
И я иду вон из избы – разбитый и очарованный ночным кошмаром.
Теперь – при солнце – видно, что мы стоим на высоком холме, а внизу стелется в пенном тумане долина.
Скрипят телеги; ржут полудикие кони; горланят инородцы; пахнет перегоревшим навозом от солдатских костров.
Семен Семенович стоит, в сторонке, с двумя «политическими» и угощает их коньяком из оплетенной бутылки. Рыжие усы его повисли совсем не воинственно; оловянные глаза его стали влажными.
Трое суток мы в пути. Вокруг все стало по иному: земля просохла и серая мелкая пыль клубится и ест глаза; лед мы находим лить ранним утром в кадках с водой, когда умываемся; русских мужиков совсем не видно, и бурятская страна, с быками, повозками, юртами и вонючим табаком обступила нас со всех сторон.