– Из моей поездки на голод вышло мало толку. Работали мы изо всех сил, Клавдия тоже. Но столовую нашу закрыли – добрались-таки, что я неблагонадежный. Кроме того, наша помощь вообще была… капля в море.
Он сел, подпер голову руками.
– Нет, так не поможешь никому, это заблужденье.
Глаза его сверкнули.
– Надо что-то более решительное. А это… пустяки.
Он улыбнулся горькой усмешкой.
– Оба мы заболели, едва выкарабкались. Я еще ничего, а в Клавдии болезнь оставила глубокие следы. Ну, видишь, ехали помогать другим, а вышло – с нами же пришлось возиться.
Петя вытирал полотенцем руки, растворил окно. Оттуда тянуло тонкой и печальной осенью. Липы еще держались; но клен золотел, и его большие листья медленно, бесшумно летели вниз.
Слушая Степана, Петя сел на подоконник, и вдруг ему представилось, что никогда уже он не увидит Ольги Александровны, и все то немногое, что было между ними, стало сном, видением, куда-то пропало, как пропадают эти золотые, солнечные минуты, как ушла вся его предшествующая жизнь. Перевернулась страница, началась новая. Пробьет ее час, – так же заметет ее спокойное, туманное время.
– А где же сейчас Клавдия? – спросил он, очнувшись.
– Мы устроились тут на всю зиму, – сказал Степан. – В Петербурге мне неудобно было оставаться. У меня есть кой-какая работа, а там видно будет. Живем на Плющихе.
Он говорил устало, как бы нехотя. Казалось, думал он о другом.
– Приходи, увидишь. Неказисто, – он улыбнулся, – да это пустое.
– Степан, – спросил Петя, – а что ты вообще думаешь делать? Готовиться куда-нибудь? В университет?
Степан сидел, наклонив стриженую голову, сложив руки на коленях и слегка сгорбившись. Он впал в глубокую задумчивость.
– Что тебе ответить? – сказал он, наконец. – Не знаю.
Он встал и прошелся.
– Да, может быть, в университет, может быть. Дело не в том. Пожалуй, это глупо, и ты посмеешься, Петр: все равно, я скажу. Я должен сделать что-то большое, настоящее. Пока я этого не сделал, я непокоен. Меня что-то гложет.
– Что же именно? – спросил Петя робко. – В каком направлении?
– Я желал бы, – сказал Степан, – чтобы моя жизнь послужила великому делу. Скажем так: народу, правде.
Петя вздохнул.
–, Да-а… Это большая задача.
– Поэтому меня мало интересует другое…
Петя не особенно удивился его словам. С детских лет он относился к Степану известным образом, считал его выше себя, и то, что Степан ищет большого, казалось ему естественным.
Степан замолчал. Как будто он смутился даже, что высказал неожиданно то, что должно было принадлежать лишь ему.
Прощаясь, он сказал Пете:
– Конечно, может, я высоко хватил… Во всяком случае, это между нами. Я тебя давно знаю, так вот…
Петя кивнул. Степан мог быть покоен: он-то, во всяком случае, не поймет его превратно.
Когда он ушел, Петя снова задумался о нем и о себе. Вот какой человек Степан! Что ему суждено? И добьется ли он своего? «Во всяком случае, этому можно только завидовать, – прибавил он про себя, со вздохом. – Конечно, завидовать».
Потом мысли его перешли на Алешу, Лизавету. Петя в темноте улыбнулся. На сердце его стало легко, вольно. «Эти совсем другие, ни чуточки не похожи, но они… славные».
Он не мог сказать, что именно настоящего есть в шумной Лизавете, но оно было. К тому же у него просыпалось неопределенное, но приятное чувство физической симпатии к ней. Чем-то она ему отвечала.
Бывает так, что человек придется, или не придется к дому; Петя именно пришелся.
Несмотря на полную разницу характеров – его и его соседей, Пете нравился их образ жизни. Считалось, что Алеша учится в Училище Живописи, а Лизавета бездельничает. Но это было не совсем верно. Алеша ходил в Училище и малевал, мастерил иногда и дома, но его нельзя было назвать рабочим человеком. Что-то глубоко противоположное было в его натуре. Мог он и писать красками, мог сыграть на рояле, выпить в кавказском кабачке, – но не представишь себе его за трудом упорным, требующим всего человека.
Лизавета же откровенно ничего не делала. Большая, светлотелая, она часами могла валяться на диване, задрав длинные ноги и побалтывая ими, – и читала романы; прическа ее, разумеется, была набок, и крючка два на платье расстегнуто. (Ноги свои она любила, ухаживала за ними, хорошо обувала и, когда была в духе, чесала себе одной из них за ухом.) Потом куда-то бегала, потом у ней толклись Машеньки, Зиночки и Танюши. Алеша садился за пианино, и начинался кавардак. Во всем, что она делала, был нерв, огонь. Жизнь била из нее таким вольным ключом, что Петя даже завидовал.
– Интересно бы посмотреть, – говорил он ей. – Бывает так, что вы, например, устанете, вам надоест, не мил свет?
– Я тогда вою, – отвечала Лизавета. – Ложусь на пол, как собака, и подвываю. Только это редко случается. – Она задумалась, потом прибавила: – Нет, все-таки бывает. Вы не думайте, что я такая беспутная. Я иногда очень думаю и очень страдаю.
По лицу ее прошла тень, точно она вспомнила что-то тяжелое.
– Я – дрянь, – сказала она, – бездельная мерзавка.
– Не советую к ней приближаться, – пробормотал Алеша – он читал в газете о борцах, – когда она в ущербе.