Война разбила человечество на два лагеря, которым уже никогда не понять друг друга: одни заглянули в преисподнюю и до конца своих дней сохранят в душе страшное видение,
Долго и беспристрастно пытал я душу и, к стыду своему, должен признать открыто: страдания миллионов бесследно скользнули мимо, не задев меня. Зачем лгать?! Если кто-то может сказать о себе обратное и если он говорит правду, я тут
же, ни слова не говоря, покаянно сниму пред ним шляпу, но поверить в то, что я во сто крат более подл, чем он, извините, не могу... Извините и вы, Ева, я перебил вас.
«Вот воистину прямодушный человек, который не скрывает своих самых тайных помыслов», — отметил про себя барон Пфайль и с уважением вгляделся в гордое смугловатое лицо ученого.
— Поначалу я действительно думала, что отец намекал на войну, — вернулась к своему рассказу фрейлейн ван Дрюйзен, — однако мало-помалу стало до меня доходить то, что сегодня чувствует каждый, если только он не из камня: гнетущий, удушливый ужас исходит из земли — и страх смерти здесь ни при чем, господа! — именно эту томительную изматывающую тревогу, эту роковую невозможность ни жить, ни умереть, судя по всему, имел в виду отец, когда говорил о «последних подпорках», которых лишится человечество.
Когда же я рассказала доктору Сефарди о «медно-зеленом образе патриарха» и попросила его, как специалиста, объяснить мне, что следует обо всем этом думать и не стоит ли за словами отца нечто большее, чем просто болезненный бред, он вспомнил, что слышал от вас, барон, будто вы видели один странный портрет...
— ...который, к сожалению, не существует, — закончил Пфайль. — И тем не менее все, что я рассказывал вам, доктор, об этом портрете, правда; кроме того, еще сегодня, совсем не давно, я был твердо уверен, что много лет тому назад видел эту картину в Лейдене — по крайней мере, так мне казалось, — и это тоже правда.
Но вот не прошло и часа, а
Сегодня днем, беседуя с приятелем об этой картине, я, предавшись воспоминаниям, буквально увидел ее висящей на стене — жуткий, оливково-зеленый лик, бездонные провалы глаз, потемневшая от времени массивная рама... Впрочем, чуть позже, на пути к вокзалу, меня внезапно осенило, что рама существует лишь в моем воображении — она, так сказать, дофантазирована мной, — и тогда... тогда я решил навестить вас, доктор, ибо мне было необходимо выяснить, действительно ли много лет назад я рассказывал вам об этом портрете или тот давний разговор тоже плод моего больного ума.
Как этот образ возник в моем сознании,
меня во сне; а может, и портрет, и Лейден, и неведомая частная коллекция мне просто приснились и воспоминания об этом сне постепенно трансформировались в реальные переживания?
И это еще не все: пока вы, фрейлейн, рассказывали нам о вашем отце, оливково-зеленый лик явился мне вновь, — и поразительно отчетливо! — только теперь он уже не выглядел мертвым и неподвижным изображением на холсте, — нет, это был живой, реальный человек, и губы его слегка подрагивали, словно пытались что-то сказ...
Внезапно Пфайль застыл, оборвав себя на полуслове, — казалось, он вслушивался в себя, как если бы таинственный лик действительно отверз уста...
Доктор Сефарди и молодая дама тоже невольно замерли...
Наступила мертвая тишина, и только снизу, с Херенграхт, доносились потусторонние меланхоличные звуки пианолы — в Амстердаме ее обычно устанавливают на тележку, запряженную маленьким грустным пони, и медленно катают вечерами по улицам.