Единственное, что соответствовало в письме действительности, так это то, что подчиненные Аде шоферы и механики очень уважали его за абсолютное знание автомобиля, за широту, щедрость, незлопамятность, отходчивость и всегда говорили о нем очень искренне и торжественно: «Адам – первый человек».
Прежде чем выехать в Дагестан, выставленные из своей заводской квартиры на тротуар мама, Ленка и я жили у маминой старшей сестры и моей молочной матери тети Нины.
Чтобы хоть что-то зарабатывать, ночами мама писала маслом на оборотной стороне клеенки прикроватные коврики с белыми лебедями в голубых озерцах, по берегам которых росли экзотические цветы. Днем мама торговала этими ковриками прямо на улице – на холодном ветру, на таганрогской мигичке (так назывался там мелкий-мелкий обложной дождь), в босоножках на босу ногу, потому что ни чулок, ни носок не было, в ситцевом платьице и каком-то обтерханном плащике с чужого плеча. Когда нас выбрасывали из квартиры, то фактически ничего не дали взять, и мама унесла только то, что смогла захватить в один узел беременная женщина. Я еще не родился на свет, а моей сестре еще не было и трех лет, так что носильщик из нее был слабый, хотя она и прихватила плюшевого медвежонка Вадика и куклу Марысю. Хозяйственная девочка была моя старшая сестра Ленка.
Масляные краски и кисти остались от маминого старшего брата Мити, который учился в Москве во ВХУТЕМАСе и собирался стать большим художником. Все начинающие собираются стать большими – это нормально. А вот как ему удалось скрыть свое лишенство и поступить в знаменитый институт, я не знаю. Осенью первого года большой войны Митю убили в ополчении под Москвой, в ополчении, куда он тоже пробрался незаконно, потому что «лишенцы» не имели права с оружием в руках защищать свою Родину.
Иной день маме удавалось продать коврик, и это было счастье. Но таких удачных дней выпадало совсем немного, а тут Ада прислал письмо, и мама решила уехать, чтобы «не сидеть на Нининой шее». Нас собрали в дорогу, проводили на вокзал и посадили в общий (то есть сидячий) вагон пассажирского поезда. В то время была большая амнистия уголовников, и мы ехали с ними. Мама рассказывала, что бандиты и урки не только ничем нас не обижали, но даже выделили нам спальное место, видно, сильно соскучились по добру.
Герой «Казаков» Льва Толстого Оленин и польские офицеры из царской армии ехали на Кавказ воевать, а меня девятимесячного везли спасаться. Везли и привезли на мою малую Родину, в саманный дом на берегу канавы, чтобы потом я подружился с псом Джи, жеребенком Ви, чтобы спас от змеи-медянки маленького зеленого лягушонка, чтобы научился месить саман и, пронзенный шестым чувством, понял однажды, что не освободиться мне никогда от собственной тени, да и не надо от нее освобождаться – вдвоем веселей.
На дне стакана еще осталось немного ракии, и я стал смаковать каждый малюсенький глоток, обжигающий язык и небо. Я думал обо всем понемногу, и картинки прошедшей жизни мелькали передо мной одна за другой, как цветные стеклышки в детском калейдоскопе, когда его встряхнешь как следует.
Есть застывшее выражение – «перед моим внутренним взором». Хорошее выражение, точное, как и все штампы, что изначально были откровениями. Я, кажется, уже писал об этом однажды, но ничего – «от повторения молитва не стареет», тоже штамп, но зато какой хороший, штамп на все времена.
Однако те картинки, что мелькали перед моим внутренним взором, мелькали как-то странно, как бы и не в моем сознании, а вне его, самостоятельно. В глазах моих стояли слезы, и хотя я уже не плакал, но все мелькающее перед глазами, все, что я видел, слегка дрожало и словно плыло в легком радужном тумане.
Я смотрел вниз на заметенную светлым песком округлую сцену древнего театра и видел там моих любимых бабушек, играющих за сияющим лемовским самоваром в подкидного дурака – двое на двое; видел Аду, который быстро ходил по комнате туда-сюда, и его тень переламывалась на потолке. Потом на сцене вдруг сделалась ночь, завыли, заплакали младенческими голосами шакалы и стали неотвратимо надвигаться на меня. Все ближе и ближе мелькали при свете полной шафрановой луны зловещие зеленые огоньки их глаз, но тут метнулся ко мне от коровника пес Джигит, громко залаял, заквакали тысячи лягушек по берегам поросшей колючей ежевикой канавы. Мой свист, лай Джигита, кваканье лягушек напугали шакалов, и мир был спасен. На сцене опять стало светлым-светло, и я услышал звуки зурны, на которой играл мальчик-инвалид в белом ауле под синей горой, тот самый, которого возил в город к доктору, а потом возил показать мальчику море вблизи мой Ада.
Потом на сцене древнего театра откуда ни возьмись возник красноперый петух Шах со своими курами, среди которых он ходил очень важно, значительно, видно, обдумывал, которую из них потоптать.