Исчез и петух, и куры, а через всю сцену прошел дедушка Дадав в старом бешмете. Мы с ним всегда дружили, иной раз дедушка Дадав гладил меня по голове и говорил ласково: «коп якши баранчук», что значит – хороший мальчик. Я так и не понял, куда он пошел, миновав сцену, домой или в тюрьму за то, что неправильно вытер бритву о слишком важную газету.
Потом на сцене появился картонный ящик, прикрытый моей ветхой рубашкой без воротника. В ящике пищали желтенькие цыплята, такие хорошие, такие радостные! А мой воротник остался в железной пятерне конвоира – это я всегда помнил, хотя и никому не рассказывал.
Если мир – театр, а все мы – статисты, то не зря я видел свою жизнь на этой древней, заметенной светлым песком сцене, в краю, где промелькнула впервые сама возможность моего появления на свет Божий.
Потом я услышал, как тетя Мотя сказала кому-то:
– Детишки кучкуються, а наш стоить по пид забором в фуфаечке, един, як прынц.
Наверное, она сказала это, когда я был уже во втором или в третьем классе, и, видно, время года было холодное.
Увидел я и живые золотистые канты света вокруг одеяла, которым занавешивал от солнца окно в тот день, когда пришло казенное письмо об отце.
Увидел и юное лицо моего бесценного друга Шамсула, который, провожая меня в армию, проехал на крыше поезда много километров от Махачкалы.
А потом друга Гаджи, с которым мы служили в одном отделении и подружились на всю жизнь. Он невысокого роста, но необыкновенной физической силы и такой же необыкновенной честности.
Затем промелькнули над сценой молодые лица умных, талантливых друзей моей более поздней молодости: Камала, Магомед-Расула, Ахмеда, Ибрагима.
Многие знают, что в Дагестане живут испокон веков десятки национальностей и народностей, но мало кто отдает себе отчет в том, что язык общения у всех у них один – русский. Мой друг Гаджи и его жена красавица Анисат по национальности аварцы, но из разных аулов, поэтому, чтобы лучше понять друг друга, они говорят между собой по-русски.
Сейчас можно услышать, что при советской власти была игрушечная, липовая дружба народов. Мой личный жизненный опыт это не подтверждает. У нас в мамином дворе жили дети десятков национальностей, и никто из нас никогда не интересовался ничьей национальностью. Главными были личные качества, только и всего. Я объехал на лошади и обошел пешком и Дагестан, и Чечню, и Кабарду. Никогда у меня не было в кармане даже перочинного ножика, и никогда никто не тронул меня пальцем, и везде я, как путник, мог рассчитывать на стол и кров.
Я протер глаза и увидел внизу, на древней сцене, видавшей и греческие трагедии, и бои гладиаторов, больничную палату на 10 коек и на одной из них моего Аду.
И в девяносто один год он ходил, как бывало, туда-сюда по комнате, и всегда у него были дела «в одном месте, у одного человека». В 76 лет он начал строиться и почти построил пять домов. Почему почти? Да потому, что он их никогда не достраивал, продавал и начинал новый на новом месте. Хорошо помню, что летом я всегда спал в недостроенном доме, с незастекленными окнами, без дверей, но под крышей. Помню золотые полосы света, пересекающие комнату, где я спал и просыпался от того, что рядом, у забора, уверенные, что я сплю, ругались тетя Мотя и наша соседка слева тетя Клава. Ой, как они матюкались за то, что чья-то курица зашла не туда, какими проклятиями осыпали друг друга.
Когда в новые, антисоветские времена непечатное слово вдруг стало печатным и даже желанным на страницах газет, книг, журналов, на телевидении и в Интернете, я, хочешь не хочешь, улавливал иной раз краем глаза кое-что, но какие унылые это были потуги на русский мат, какая жалкая, бледная немочь! Точно по Есенину: «А те, под хладным солнцем зреют, бумаги даже замарать и то, как надо, не умеют».
Тетя Мотя и Клава ругались виртуозно, с таким буйством фантазии, что это был даже уже и не мат, а нечто другое. Когда они, наконец, иссякали, я опять засыпал, а просыпался, как правило, от елейного, но очень пронзительного голоска Клавы: «Моть, а Моть, ну че ты серчаешь? Иди, я вже самовар вздула». Добрые соседки как ни в чем не бывало садились пить чай, а я вставал ото сна.
И сейчас, когда я смотрел вниз на сцену с больничной палатой, в памяти моей пронеслось, как безукоризненно ухаживала тетя Мотя за тетей Нюсей, когда та слегла в тяжелой болезни и лежала несколько месяцев, как следила она за тем, чтобы у тети Нюси не было пролежней.
А в больничной палате на 10 коек умирал мой Ада. Он работал на огороде и лопатой поранил ногу, обратились к врачу поздно, когда началась гангрена. Тетя Мотя дала согласие на операцию. Из милосердия: если и умрет, то хотя бы не в таких мучениях. И вот он умирал. Тетя Мотя сидела на табуретке у его кровати, я и мой единоутробный брат Володя стояли.
Больные, кто лежал, кто сидел, не глядя в нашу сторону, кто мог выйти из палаты, вышел, чтобы не видеть агонии.
Мы видели. Ада дышал глубоко, трудно, стонал, порывался подняться, вскрикивал. Я даже расслышал:
– Тши…
Показалось, что он хотел сказать мне:
– Тшимайся, дитяка, тшимайся!