Наконец рассвело. Катрин узнала фигуру Шаваля — из осторожности он шел окольным путем, огибая террикон; потом заметила Лидию и Бебера, выглядывавших из тайника, который они устроили себе в штабеле крепежного леса. Они провели тут всю ночь на страже, не смея уйти домой, так как Жанлен приказал им дождаться его; и пока он спал в Рекильяре, словно в пьяном бреду после своего убийства, двое этих детей мерзли на улице и, чтобы согреться, жались друг к другу. Ветер свистел в щелях между стойками из каштана и дуба, а они лежали, свернувшись в комочек, и им казалось, что они тут как в заброшенной хижине дровосека. Лидия не решалась рассказать, как ей тяжело от того, что Жанлен мучает и бьет ее; у Бебера тоже не хватало смелости пожаловаться на атамана их шайки, а ведь от его оплеух у Бебера вспухали щеки. Право, Жанлен очень уж обижает их, посылает на воровство, за которое им могут кости переломать, а всю добычу забирает себе, с ними не хочет делиться. Возмущение переполняло их сердца, и кончилось тем, что они бросились друг другу в объятия, невзирая на строгий запрет Жанлена, грозившего, что он явится невидимкой и задаст им трепку. Кары этой не последовало, и они продолжали обмениваться тихими поцелуями, не помышляя ни о чем дурном, вкладывая в эти ласки всю свою долгую подавленную любовь, всю нежность исстрадавшегося сердца. Целую ночь они согревали друг друга и были так счастливы в своей темной норе, как никогда еще не бывали, даже в день св. Варвары, когда можно было угощаться оладьями и пить вино.
Внезапно раздалась фанфара горниста. Катрин вздрогнула. Поднявшись на груду бревен, она увидела, что солдаты, охранявшие шахту, встали под ружье. К воротам подбегал Этьен. Бебер и Лидия выскочили из своего тайника.
А вдалеке, по дороге, спускавшейся из поселка, толпой бежали люди мужчины и женщины, и при свете разгоравшегося дня четко видны были их гневные жесты.
Все двери надшахтных строений заперли, и шестьдесят солдат, с ружьем к ноге, преграждали доступ к единственной незапертой двери, за которой узкая лестница вела в приемочную, а также в комнату штейгеров и в раздевальню. Капитан построил солдат в два ряда у кирпичной стены, чтобы на отряд не могли напасть с тыла.
Сперва углекопы, прибежавшие из поселка, держались на некотором расстоянии. Их было человек тридцать, они переговаривались, перебрасывались бессвязными и яростными возгласами.
Жена Маэ прибежала первой, наспех прикрыв косынкой растрепанные волосы, держа на руках уснувшую Эстеллу, — теперь она все твердила в лихорадочном возбуждении:
— Никого не впускать и не выпускать! Мы их всех сцапаем!
Маэ соглашался с ней. Но тут пришел из Рекильяра конюх Мук. Его схватили, не хотели пропустить. Он отбивался, кричал, что лошадям-то надо задать овса, им дела нет до революции. А кроме того, на конюшне одна лошадь сдохла, и его ждут, чтобы поднять ее наверх. Этьен высвободил старика конюха, и солдаты пропустили его в приемочную, к клети. А через четверть часа, когда постепенно возраставшая толпа забастовщиков стала угрожающей, в нижнем ярусе приемочной распахнулись широкие двери, и из нее вышли люди, которые волокли за собою околевшую лошадь; вытащив жалкую падаль, стянутую веревочной сеткой, они бросили ее во дворе, прямо в лужу, образовавшуюся от растаявшего снега. Углекопы были так потрясены, что и не подумали задержать их, — они вернулись в приемочную и снова забаррикадировали дверь. Все узнали околевшую лошадь и с жалостью смотрели, как она лежит, согнув закостеневшую шею и прижав к боку голову. Послышались голоса:
— Да это Трубач! Право, Трубач!
— Трубач!
Действительно, это был Трубач. Беднягу спустили в шахту, но он так и не мог с этим свыкнуться, всегда был скучный, вялый, работал без всякой охоты и, казалось, тосковал о солнечном свете. Напрасно Боевая, старейшая лошадь в шахте, дружески терлась о него головой, покусывала ему шею, стараясь передать ему частицу своего смирения, пришедшего к ней за десять лет. Ее ласки только усиливали глубокую грусть Трубача, он вздрагивал всем телом, не принимая утешений товарища по несчастью, состарившегося во мраке; и всякий раз, когда они встречались в квершлаге и фыркали, стоя на разъезде, казалось, они жалуются друг другу: старая лошадь — на то, что она не помнит прошлое, а молодая — что не может его забыть. В конюшне они были соседями, стояли рядом у яслей, опустив голову или обдавая друг друга шумным дыханием; они делились своими мечтами о солнечном свете, грезами, в которых им виделись зеленые луга, белые дороги, золотистые лучи, бесконечный простор. А когда Трубач, весь в холодном поту, умирал на соломенной подстилке, Боевая в отчаянии обнюхивала его, и ее короткие пофыркивания похожи были на рыдания. Она чувствовала, как тело Трубача холодеет; шахта отняла у нее последнюю отраду — друга, явившегося с далекой поверхности земли, еще овеянного такими славными запахами, напоминавшими старой лошади о невозвратной молодости и вольном воздухе. Заметив, что Трубач не движется, бедняга заржала от страха и сорвалась с привязи.