Этьен в то время увлекался Дарвином. Отрывочное знакомство с учением Дарвина он получал из грошовых брошюр, где оно излагалось вкратце и весьма упрощенно; на основе прочитанного и плохо понятого он составил себе революционную идею борьбы за существование, в которой тощие пожирают тучных, и народ, полный могучих сил, уничтожит худосочную буржуазию. Но Суварин, разгорячившись, обрушился на глупость социалистов, которые почитают Дарвина, меж тем как в своем учении Дарвин — апостол неравенства, и его пресловутый естественный отбор хорош только для философии аристократизма. Однако Этьен упрямо стоял на своем и, принявшись рассуждать, выразил тревожившие его мысли в такой гипотезе: допустим, что старого общества уже нет, его смели начисто. Прекрасно! Но что, если и новый мир будет постепенно заражаться той же несправедливостью, какая царила прежде: ведь одни родятся заморышами, а другие — здоровяками; одни окажутся ловчее, умнее других, приберут все к рукам и окрепнут, а другие, глупые и ленивые, опять станут рабами. Возмущенный нарисованной Этьеном картиной неизбывной нищеты, машинист с яростью крикнул, что, если справедливость для человечества невозможна, пусть тогда человечество погибнет. Сколько ни будет прогнивших форм человеческого общества, все их надо уничтожать, — до тех пор, пока не будет уничтожен последний человек.
После этих слов настало молчание.
Опустив голову, Суварин шел по мягкой траве и, всецело занятый своими мыслями, ступал у самого края берега со спокойной уверенностью лунатика, пробирающегося во сне по крыше вдоль водосточного желоба. Вдруг он вздрогнул, словно ушибся о камень. Он вскинул глаза и, обратив к Этьену бледное как полотно лицо, тихо сказал:
— Я тебе не рассказывал, как она умерла?
— Кто?
— Моя жена. Там, в России.
Этьен сделал неопределенный жест. Срывавшийся голос Суварина и его внезапная потребность открыть кому-то свою душу казались удивительными в этом человеке, обычно таком бесстрастном, стоически переживавшем свои страдания и далеком ото всех. Этьен знал только то, что у Суварина была возлюбленная и что ее повесили в Москве.
— Дело у нас не шло, — начал Суварин, устремив глаза на светлую ленту канала, просвечивавшую сквозь синеватую колоннаду высоких деревьев. — Мы провели две недели в глубокой норе, подводя мину под железнодорожное полотно; но взорвался не царский поезд, а обыкновенный пассажирский…. Аннушку арестовали. Она каждый день приносила нам хлеб, переодевшись крестьянкой. Она и зажгла фитиль бомбы, потому что мужчину скорее могли заметить… Судебный процесс занял шесть долгих дней, я все время был в зале суда, затерявшись среди публики…
У Суварина вдруг перехватило горло, он закашлялся, как будто поперхнулся.
— Два раза я чуть было не бросился к ней, перепрыгивая через головы зрителей. Зачем? Одним человеком, то есть одним бойцом, стало бы меньше. И когда я улавливал взгляд ее больших глаз, я читал в них: «Нельзя».
Он опять закашлялся.
— Был я на площади… в последний день. Шел сильный дождь, неловкие палачи растерялись, им мешал этот ливень. Они потратили двадцать минут на то, чтобы повесить четырех приговоренных; веревка оборвалась, им не сразу удалось прикончить четвертого… Аннушка все стояла и ждала. Она не видела меня, искала меня взглядом в толпе. Я взобрался на каменную тумбу, тогда она меня увидела, и мы уже не отрывали друг от друга глаз. И когда ей накинули на шею петлю, она все еще смотрела на меня… Я обнажил голову, взмахнул шапкой… Потом ушел.
Вновь настало молчание. Канал, словно белая дорога, уходил куда-то в бесконечность.
Все так же глухо звучали шаги Этьена и Суварина; оба, казалось, опять замкнулись в себе. На горизонте бледная полоса воды как будто врезалась в небо светлым пролетом.
— Это судьба покарала нас, — продолжал Суварин жестким тоном. — Мы виноваты были в том, что любили друг друга… Да, хорошо, что она умерла. На ее крови вырастут герои, а мое сердце стало неуязвимым. Никого теперь нет у меня: ни родных, ни жены, ни друга… Рука не дрогнет в тот день, когда придется отнять жизнь у других или отдать свою собственную жизнь.
Этьен остановился, его знобило от ночного холода. Ничего не ответив Суварину, он сказал:
— Мы далеко ушли, давай повернем обратно.
Оба медленно пошли обратно, к Ворейской шахте, и, сделав несколько шагов, Этьен спросил:
— Читал ты новые афиши?
Утром в тот день везде расклеили большие желтые афиши. Компания изъяснялась в них более определенно и более миролюбиво, обещала принять обратно на работу всех, кто спустится завтра в шахту. Все будет попозабыто, даже самые скомпрометированные получат прощение.
— Да, читал, — ответил машинист.
— Ну и как? Что ты об этом думаешь?
— Думаю, что все кончено… Стадо вернется в загон. Все вы трусы!