Читаем Том 14. Критические статьи, очерки, письма полностью

Двойное отожествление короля с нацией и короля с богом — это дело придворной истории. Божья милость порождает божественное право. Людовик XIV сказал: «Государство — это я». Г-жа Дюбарри, плагиатор Людовика XIV, называла Людовика XV «Франция», и торжественно-надменные слова великого восточного властелина Версаля превратились в ее устах в следующую фразу: «Франция, твой кофе убегает».

Боссюэ, не моргнув глазом, кое-где прикрашивая факты, написал устрашающую легенду этих старых, покрытых преступлениями тронов и, прикрывая внешнюю сторону вещей своей расплывчатой теократической риторикой, удовольствовался такой формулой: «Сердце царево в руце божией». Это не так, и по двум причинам: у бога нет руки, а у царей нет сердца.

Само собой понятно, что мы говорим только об ассирийских царях.

История, старая история — предобрая особа по отношению к монархам. Она закрывает глаза, когда какое-нибудь высочество говорит ей: «История, не смотри». Невозмутимо, с бесстыдством публичной девки она отрицает существование страшной каски с острием внутри для ломки черепа, которую эрцгерцог Австрийский предназначил для швейцарца Гундольдингена; ныне это хитроумное орудие висит на гвозде в Люцернской ратуше. Каждый может видеть его, история же все еще продолжает отрицать его существование. Морери называет Варфоломеевскую ночь «беспорядками». Шодон, другой биограф, так говорит об авторе приведенного выше прозвища Людовика XV: «одна придворная дама, госпожа Дюбарри». История согласна считать апоплексическим ударом тот тюфяк, под которым Ричард II английский задушил в Кале герцога Глостера. Почему голова инфанта дона Карлоса, лежащего в гробу в Эскуриале, отделена от туловища? Филипп II, его отец, отвечает на это: «Когда мальчик скончался своею смертью, приготовленный для него гроб оказался слишком коротким, и потому пришлось отрубить голову». Покорная история принимает и этот слишком короткий гроб. Но чтобы отец приказал обезглавить сына, фи! Только демагоги могут говорить подобные вещи.

Простодушие истории, прославляющей факт, каков бы он ни был и как бы нечестив он ни был, нигде так ярко не бросается в глаза, как у Кантемира и Карамзина; один из них турецкий, другой — русский историк. Факты оттоманской и московской истории, когда их сопоставишь и сравнишь, представляют тождество с татарской. В Москве такая же мрачная азиатчина, как и в Стамбуле. Над одной царит Иван, над вторым — Мустафа. Разница между таким христианством и магометанством едва заметна. Поп недалеко ушел от муллы, боярин — от паши, кнут — от шелкового шнурка, а мужик — от немого. Для прохожих Стамбула и Москвы нет большой разницы между Селимом, который пронзает их стрелами, и Василием, спускающим на них медведей. Кантемир, южанин, бывший молдавский господарь, долгое время турецкий подданный, перейдя к русским, чувствует, что царю Петру нравится, когда он обожествляет деспотизм, и он кладет свои метафоры к ногам султанов; этот пресмыкающийся характерен для Востока, но отчасти и для Запада. Султаны божественны, их ятаганы священны, их кинжалы благостны, их казни великодушны, их отцеубийства преисполнены доброты. Султанов называют милостивыми так же, как фурий называют эвменидами. Кровь, пролитая ими, дымится у Кантемира, распространяя запах фимиама, и бесчисленные убийства, наполняющие их царствование, окружают их сиянием славы. Они убивают народ в общественных интересах. Когда — не помню уж, какой падишах, то ли Тигр IV, то ли Тигр VI, — приказывает удушить одного за другим своих девятнадцать маленьких братьев и те в ужасе бегают по комнате, историк, родившийся турком, объявляет, что «он таким образом мудро применял законы империи». Русский историк Карамзин не менее нежен к царю, чем Кантемир к султану. Однако, скажем прямо, по сравнению с пылом Кантемира рвение Карамзина кажется не столь горячим. Так, Карамзин прославляет Петра, убившего своего сына Алексея, но таким тоном, как будто извиняет его. Это уже не безоговорочное и простое приятие, как у Кантемира. Кантемир лучше умеет стоять на коленях. Русский историк только восхищается, в то время как турецкий историк преклоняется. У Карамзина никакого огня, никакого пыла, неповоротливый энтузиазм, серенькие апофеозы, рвение, скованное морозом, он словно ласкает окоченевшими пальцами. Он плохо льстит. Очевидно, здесь играет какую-то роль климат. Карамзин — это озябший Кантемир.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже