Григорий Иваныч мечется с шальными глазами, выхватывает из кармана наган и врет, что видел сейчас под обрывом лисицу.
— Не смейте, не смейте! — кричит на него Женечка и бежит за ним куда-то вниз по шоссе.
Я должен сейчас увидеть товарищей Яковлевых. Слышу, как женщина спрашивает за моей спиной шофера, успеет ли она покормить ребенка. — Да, успеете, — отвечает он. Но я не могу сразу оторвать глаз от бездонно возникшего, прекрасного мира. Море идет за неоглядные горизонты — так оно шло вчера, без нас, и так шло тысячу лет назад, неся ту же дикую, кипящую тишину. В зеленой бездне, под ногами, чудятся города, монастырь Форос смертельно лепится на каменной игле. Сверкает безумный лет ласточки… И все-таки я должен увидеть тех.
…И вижу бережно склоненный затылок женщины и растрепанные нежные волосы, упавшие на шею. В горах похолодело, на плечах ее кое-как наброшено пальто, перешитое из шинели, пальто, в складках которого осталось дыхание буревых, бессмертных лет. Паренек стоит рядом и, засунув руки в карманы, смотрит внимательно ей на грудь. Его ресницы легли блаженным полукругом. Свет и тишина моря на них.
Я отвернулся и смотрел в безбрежное чудо, созданное жизнью из камней, вечности и воды. Толстуха в шелковой юбке волновалась у автомобиля и спрашивала всех, где Женечка. Но кому было дело до Женечки? Только мне было видно, как Григорий Иваныч бежал снизу, кустами, по краю смертельной синевы и, смеясь, нес эту девчонку на своих руках.
ДЕНЕК
Иван Алексеич уютно ежился под одеялом и медлил открывать глаза. Утро входило в горницу ярким праздничным облаком. Точь-в-точь так, лет двадцать назад, приезжая на студенческие каникулы, нежился Иван Алексеич в теплом, невесть в какие лучезарности плывущем, корабле кровати, а рядом, в зальце, боязливо топала ногами покойная маменька, оберегая покой любимца, празднично пахло пирогами, и денек, идущий в солнце и в гуле обедничных колоколов, обещался какой-то вкусный, вроде с необычайным приключением на конце.
«Не знай, с чем дура Марфушка смастрячила пироги, с мясом иль с рыбой», — полюбопытствовал про себя Иван Алексеич и, освободив нос из-под одеяла, потянул воздух. Пригорклый и сладкий угарец гулял по горнице: определенно с мясом. «Не подложила бы только свинины старая надолба…» Но бежать в шлепанцах на кухню, раздражаться, как обычно, наводить ворчливый контроль было бы совсем некстати. Завтра, может быть, начиналась иная жизнь, да такая… Иван Алексеич смирился, зажмурился, валясь навзничь в подушки, и предался мечтаниям.
А было о чем… На днях шалый ветер брызнул сквозь щели ветхого Иван Алексеичева строения, втемяшил, в голову самые необузданные мысли, сбил с панталыку. Заехал из Царевщины старый друг, Гриша Мальцев, начальник почтовой конторы. Заехал, оказывается, не от себя, а от известного Ерошина, от того самого, у которого в Царевщине собственная мельница с паровым двигателем, — да и еще во многих иных делах по округе чуялась невидимая ерошинская рука. Кроме того, томилась у Ерошина в горницах дочь Санечка, неувядаемая вдова. И этот самый Ерошин, пребывающий теперь в зените изобилия, честолюбиво закидывал удочку на Иван Алексеичеву интеллигентность…
— Ты универсант довоенного уровня, помни это, Ваня, не продешеви! — наставлял приятеля Гриша Мальцев. — Но и баба хотя… уйди — вырвусь!
И уже видел Иван Алексеич эту Санечку, не видел, а чуял скорее, как некое сладкое помраченье. Лицо у нее… ну, какое у нее лицо? Кудерьки — желтыми теплыми кольцами на лоб, на херувимские щечки. Около смешливых искорчатых глаз — налив такой сиреневый, застоялый… И вся Санечка — этакая ленивая, балованная, игручая. Подойдешь, дотронешься ладонью до теплого… Тут полезли в голову Иван Алексеича разные приятности, такие, что невозможно стало лежать. Выскочил волчком из-под одеяла и, обжигая ноги об ледяной пол, затопал к зеркалу.
— Чем, собственно, я заинтересовал? — спрашивал он себя, прочесывая пальцами свои вислые космы, из коих выплывала вперед голая сияющая округлость. — Ну, правда, похож немного на Гейне, и, конечно, в уезде еще такого лица нет ни у кого. Дело не в красоте, а в такой запоминающейся выразительности, резкости черт… А на Махрушинские хутора больше не поеду, вон и щеки свежее стали… К черту, теперь навсегда!
Вообще каждый раз после Махрушинских хуторов, куда ездил он от холостой жизни, хотелось на другой день загрызть себя от раскаяния; казалось тогда, что даже бабы у колодца мучительно шушукаются насчет его неистового поведения. А однажды, после гульбы, нашли Ивана Алексеича на полустанке — верстах в двадцати от городка: сняли с подножки вагона, на которой он прикорнул, устремляясь на новую жизнь, в Москву…
— Нет, к черту!