— Передохну, товарищ лейтенант, маленько. Резь в животе. После немецких консервов… Я маленько…
— Вот, хрен его расчеши! — захихикал насмешливо злой наводчик Порохонько, светлея в потемках тонким безволосым телом. — Графиню он польскую вспомнил, любовницу. Тут в замке одном… Як на марше зашли напиться в замок, бачим: графиня, руки белые, в кольцах… Шмяк на колени перед Лягаловым: «Я такая-сякая, капиталистка, туда-сюда, и от любви умираю, возьмите в жены, советской жолнеж, ум-мираю от сердца…»
— Отчепись, — смущенно и протяжно попросил Лягалов, по-прежнему держась за ремень. — Знобит меня, товарищ лейтенант… Разрешите? — И, потоптавшись неловко, полез с неуклюжестью пожилого человека наверх, осыпая ботинками землю, оглядываясь в сторону боевого охранения немцев.
— Насовсем убьет, гляди, — заметил Порохонько язвительно и поплевал на ладони. — Графиню сиротой оставишь!
Сержант Сапрыкин, тяжко посапывая, ожесточенно долбя грунт, с укором сказал:
— Ну, чего прилип к человеку? Изводишь дружка ни с того ни с сего. Язык у тебя, Порохонько, болтает, а голова не соображает. — И миролюбиво вздохнул: — Верно, с животом у него неладно, товарищ лейтенант. Перехватил консервов. Это бывает.
— У плохого солдата перед боем всегда понос! — беззлобно ответил Овчинников, вмял окурок в землю, стал снимать шинель. — До рассвета не окопаемся — все мертвецы. До всех дошло?
Сапрыкин негромко сказал:
— Отсель недалеко чехи, соседи наши, окапываются. Ребята хорошие. Давеча с одним разговаривал. Партизаны, говорит, восстание в Чехословакии подняли, наших ждут. Веселое время идет, ребятки! А ну нажимай, пота не жалей, все окупится!
— Это что — для агитации, парторг? Или так, для приподнятия духа? — едко засмеялся Порохонько.
— Мне тебя агитировать — дороже чихнуть, орудийный банник ты! — ответил Сапрыкин добродушно. — У тебя свой ум есть: раскидывай да уши востри куда полагается.
— Нажима-ай! — хрипло скомандовал Овчинников. — Разговоры прекратить! Жми!
Оставшись в гимнастерке, Овчинников с хеканьем вдавил сапогом лезвие лопаты в твердый грунт, сильным рывком отбросил землю на бруствер. Солдаты замолчали. То, что лейтенант взялся сам за работу, вдруг вызвало у всех обостренно-тревожное чувство. Все копали в напряженном безмолвии, обливаясь разъедавшим тело потом.
Раз Сапрыкин, не рассчитав силу, со звоном ударил киркой по камню, и тут же раздались частые хлопки у немцев. Кроваво-красные ракеты встали, развернулись в небе, залили обнажающим светом край озера, поле вокруг. И люди на огневой позиции увидели друг друга, повернутые в одну сторону головы, розовые отблески в зрачках.
— Ложи-ись! — неистовым шепотом скомандовал Овчинников.
Пульсирующее пламя вырвалось на том берегу озера, и люди упали на огневой, прижимаясь разгоряченными телами к холодной земле, — раскаленные вихри трасс бушевали над ними. В тот же миг на огневую суматошно скатился, придерживая галифе, Лягалов, бросился ничком, головой в бок лежавшему Порохонько, удушливо икая, давясь словами:
— Ка-ак он хлестанет, как хлестанет, хосподи…
— Эх ты, поно-ос, — зашептал Порохонько. — О графине подумал, икота началась на нервной почве…
Ракета упала и горела костром за бруствером, дымя, ослепляя, и хотелось горстями земли забросать ее брызгающий мертвенный свет. Казалось, бруствер не прикрывал никого и все лежали на ровном месте, как голые.
— Теперь житья не дадут, — сказал Сапрыкин.
— Заметили, фрицево отродье! Точно подзасекли, — мрачно проговорил Овчинников и выматерился от удивления: разом сникли ракеты, разом смолк и стук пулеметов. Он вскочил на ноги, подал команду: — За лопаты, наж-жимай! Душу из всех вон!
Первым поднялся неуклюжий Лягалов, — виновато поддергивая галифе, кинулся искать лопату, наткнулся на вставшего с земли деловитого Сапрыкина, тот остановил его рассудительно:
— Потихоньку. С какой стати расшумелся, как трактор? С какой стати? Голову гусеницей отдавишь! — и взялся за кирку.
— Это он герой, колгоспный бухгалтер, — отозвался Порохонько, — Одно дело: то понос, то графиню прижимает, то головы отдавливает, ловка-ач! У него и фамилия такая — лягает по головам. Залез в кусты демаскировать.
— Зачем так, разве я виноват? — тихо, конфузливо спросил Лягалов. — Измываешься… Легче тебе так?
— Я ж люблю тебя за ловкость.
— Прекратить разговоры! — скомандовал Овчинников вполголоса, и мгновенно стихло на огневой.
Подождав, лейтенант выпрямился, всматриваясь в темноту.
— Идет кто-то, — произнес он и, придвинувшись к краю огневой, окликнул: — Кто идет?
— Двое идут, — сказал Сапрыкин. — Может, чехи? И по минному полю… Вот славяне! Постой, кажись, комбат с санинструктором.
Овчинников досадливо выругался. Он не скрывал своего расположения к санинструктору, никто из солдат, уважавших Овчинникова за откровенность, простоту взаимоотношений, не мог осудить его. Однако то, что Лена была не одна, не понравилось ему, хотя точно знал, что между ней и комбатом не было той, с большим намерением игры, которую умело, легко, почти удачливо начал он после появления нового санинструктора в батарее.