Он докладывал, посмеиваясь над тем, над чем нельзя было смеяться, и Новиков в эту минуту не осудил его, а наоборот, оттого что Горбачев был там, около орудия, жил и смеялся, волна горькой нежности толкнулась в его сердце. Знал: в том состоянии, в котором находился Горбачев, позволено многое, как глоток воды перед смертью.
— Держитесь до вечера, — негромко проговорил Новиков, ничего не сказав об Овчинникове. — Потерпите. Вечером мы придем.
«Убил я его или не убил? — опять мучительно подумал Новиков. — Если убил, то имел ли я право распоряжаться его жизнью? Кто мне дал это право? Но если бы я был на месте Овчинникова, дал бы я право другому человеку застрелить меня? Да, дал бы… Но можно ли по себе мерить всех людей?»
Солдаты смотрели на него и молчали. Разведчик с хмурым лицом заправлял патроны в диски пулемета. И Новиков понял: то, что он сделал сейчас, как будто ото всех опасно отделило его, хотя он с какой-то особой определенностью и сознавал, что люди знали — он распоряжается их жизнью, судьбой во имя общего, неизмеримо огромного, того, что чувствовал сам Новиков и все они.
Новиков молча прошел к орудию.
Степанов робко улыбнулся ему своим добродушным круглым лицом; сворачивая цигарку, просыпал табак на колени, стал неловко смахивать крошки локтем.
Порохонько лежал на огневой позиции, вытянув длинное тело, на гимнастерке белой солью проступал пот под мышками. Он вспоминающе рассматривал забытый здесь истертый планшет Овчинникова, колючие выгоревшие брови изгибались, точно глаза слепило.
— Вот оно… — произнес он. — До Карпат дошел…
Ремешков сидел на снарядном ящике, где поблескивали две принесенные им от орудий панорамы, грязным носовым платком промокал кровоточащую ссадину на крепкой скуле, говорил с недоумением и тоской:
— А я бегу и вижу перед высотой — лежит Колокольчиков, на боку, колени поджаты калачиком. Ну спит — и все. Тронул я его. А он — мертвый. В руках провод зажат. Ребятенок совсем… а глаза зеленые-зеленые. Эх, кто-нибудь и любил глаза-то его… Не поймешь — одних убило уж, а мы живы…
— И у Лягалова глаза зеленые, — шепотом проговорил Порохонько.
— Встаньте с земли, — тихо сказал Новиков, обращаясь к Порохонько. — Простудитесь, В госпиталь попадете.
Глава восьмая
Его вели по полю, изрытому воронками, мимо догоравших танков; он спотыкался, ступая на задетую осколком ногу, боль морозила его, обжигала, расползалась от предплечья к онемевшим пальцам. Он придерживал кисть левой руки, при каждом шаге чувствовал, как рот наполнялся соленой влагой, и сплевывал жидкую кровь.Он не понимал, куда его ведут и почему торопят его.
И понимал одно: непоправимое случилось. Жизнь, имевшая прежде тысячи выходов, мгновенно закрыла все, кроме единственного — выход в смерть…
Он не верил в это, когда бежал к орудиям, когда лежал перед танками, когда люди, прижимая к бокам автоматы, вышли навстречу, когда он стрелял в них. Он не верил в это непоправимое и безвыходное даже тогда, когда у него кончились патроны. Тогда сзади и впереди была своя земля со своими людьми, со своими орудиями. Он плохо сознавал, как они взяли его: была боль в го-лове* во всем теле, была его, а не чужая кровь, которую он сплевывал и видел.
— Halt… рус, Еван! Ha-alt![2]
Ствол автомата остро и грубо ткнул его в лопатку, эта новая боль обожгла его, и он, еще лихорадочно цепляясь за надежду, еще сопротивляясь этой боли, подумал: «В рану целит, в рану…» Но тотчас, осознав, что теперь он не был хозяином собственного тела, боли, страданий, подумал другое: «Жалости хочу? Какой жалости?..»
— Ha-alt!
Дуло автомата твердо уперлось в его левое предплечье, раскаленным сверлом ввернулось в кость. Овчинников стиснул онемевшую кисть, остановился, пошатываясь, кривя усмешкой окровавленные, распухшие губы, оглянулся на конвоира. Был это молодой высокий немец, желтоволосый, лет двадцати, с худощавым бледным лицом, желваки играли на его втянутых щеках. На немце этом был зеленый пятнистый маскхалат, штаны заправлены в сапоги, из раструбов голенищ рогами торчали автоматные магазины. Через плечо висела сумка Овчинникова. Лицо немца передернулось; опустив автомат, он поднял свободную руку и сделал резкий жест в воздухе, словно сдирая застывшую усмешку с губ Овчинникова, Повернулся чуть боком, расставил ноги, искоса следя за Овчинниковым, расстегнул маскхалат. Овчинников понял и отвернулся. Брызги летели на его сапоги. Он непроизвольно качнулся вперед, надавил на раненую ногу и тут же подумал: «Для чего? А не все равно?»
— Halt! — И услышал сзади громкий молодой смех, Застегивая маскхалат, немец подошел, лицо уже не было злым, посмотрел на забрызганные сапоги Овчинникова, махнул рукой, провел пальцем по здоровой своей шее.
— Кап-пут, лейтенант! Капут!
И оттого, что он говорил эти слова не злым, а равнодушным человеческим голосом, оттого, что он, оправляясь, не стеснялся Овчинникова, как мертвеца, и рассмеялся, видя его стеснение, — все подтвердило то, что думал Овчинников.