«Не может быть, чтобы я через час или два умер. Чтобы меня не стало совсем. Так просто? Конец?» — отчаянно соображал, весь охолонутый этой мыслью, Овчинников и, опять ощутив боль в ноге, вдруг с обнажающей ясностью почувствовал, что это последние его шаги по земле, последние мысли, последняя боль, последняя кровь во рту, и почему-то подумал еще, что двадцать шесть лет никогда не сменятся двадцатью семью годами, что не будет именно его, Овчинникова, когда другие будут еще жить, смеяться, обнимать женщин, дышать…
И то, что его убьют не так, как убивают других на войне, что не станет известно, как он погиб, при каких обстоятельствах, вызывало в нем чувство черной тоски, изжигающей до слез. Его судьба по какому-то закону внезапно отделилась от тысячи других судеб оставшихся там, за этим дымом людей. Неужели именно он, Овчинников, должен был умереть?
— Schneller![3]
Ствол автомата сверлом врезался в раненое предплечье. От боли, от этой команды он застонал, понял, что это «schneller» все убыстряло его путь к смерти, и, сопротивляясь себе, своей послушности чужому голосу, он загорелся огнем бешенства — оглянулся резко, хищно, как бы готовый броситься мигом, выбить автомат у этого немца… «Кто взял меня? Птенец!..» Но тут же, скрипнув зубами, задохнулся, едва сдерживая слезы. Выплюнул кровь. Не было силы твердо и прочно ступить на раненую ногу; тело его потеряло гибкую, мускулистую тяжесть, невесомым каким-то стало.
«Неужели не могу? Неужто? — как в бреду, спрашивал себя Овчинников и зло замычал, скрипнув зубами, — Неужто? Значит, конец?»
Он смотрел на немца глазами, налитыми сухим, болезненным блеском, сплевывая одеревеневшими губами тягучую кровь; и ему хотелось сесть, в смертельной усталости отдышаться.
Ствол автомата подтолкнул его, и снова за спиной крик:
— Schneller, schneller!
Миновали мазутный дым горевших танков, обломки разбитых грузовых машин на дороге, потом вошли в лес, Зашуршала жухлая трава, скипидарно запахла она, облитая бензином. И Овчинников вблизи увидел набитый людьми, машинами и фургонами лес — не тот лес, солнечный, летний, с парной духотой опутанного паутиной ельника, с сухим запахом дуба, какой видел в детстве на Урале, а другой — умирающий, осенний, заваленный поблекшими листьями, с ободранными осколками стволами сосен, зияющий черными воронками на опушке; такой лес он тоже видел сотни раз, но такой почему-то не оставался в его памяти.
Немцы в расстегнутых френчах повсюду окапывались на опушке, шлепала выбрасываемая из окопов земля, раздавались незнакомые команды. Танки, тяжело лязгая гусеницами, пятясь, вползали в кусты, под тень деревьев; открывались башни, из люков машин, утомленно переговариваясь, вылезали танкисты, стягивали шлемы. Мимо — вдоль опушки — прошел тупоносый бронетранспортер, вдавливая листья в колеи. Солдаты в касках — у всех изможденные, небритые лица воскового оттенка — злобно или равнодушно смотрели на Овчинникова следящими глазами. Один, пожилой, с мясистым подбородком, до сизости набрякший багровостью, жадно сосавший сигарету, вдруг перегнулся через борт толстым телом, швырнул не докуренную сигарету в Овчинникова, крикнул ломаное
— Рус Еван, плен нихт! — и издал звук языком, точно кость ломал.
Мокрый окурок попал в щеку Овчинникова, но не обжег его. Он вздрогнул, вытер щеку, его затрясло от бессилия и унижения, он вскинул голову, затравленно озираясь. Жизнь его, имевшая ценность еще час назад, стоила теперь не дороже втоптанного в землю листа, Видел он, немцы отходили в лес, бой затихал, а он, в эти минуты единственный пленный, — не солдат, а офицер, — лейтенант Овчинников, которого они, вероятно, боялись, когда командовал он около орудий, сейчас шел здесь по чужому лесу, под этими чужими унижающими его или равнодушными взглядами, шел, утратив силу и ценность в глазах тех, кого он ненавидел…
— Куда идем?
Он приостановился, ссутулясь, покачнулся к немцу, упрямо нагнув шею. И тот, встретив глаза его, поднял белесые брови, произнес удивленно: «О!» Худощавое, мальчишески узкое книзу лицо его стало беспощадным, готовым на все. На голову выше Овчинникова, он шагнул к нему, с точной силой ткнул дулом автомата в щеку. Этим ударом поворачивая его голову, скомандовал ожесточенно:
— Vorwarts![4]
А он стоял, дрожа в бессилии, не двигаясь, не выплюнул, а трудно сглотнул наполнившую рот кровь, сипло выговорил:
— Если бы не рука, я б тебя, фрицевская сволочь, одним ударом сломал… если бы не рука… — и выругался страшным, диким ругательством.
— Was ist das[5] твою матку? — крикнул немец, выкатив молодые, в коровьих ресницах глаза, и, напрягая вену на бледной, с острым кадыком шее, звонко крикнул в лицо ему: — Vorwarts! — и озлобленно замахнулся автоматом.
— Что ж… пойдем, сволочь, — как-то согласно проговорил Овчинников и, спотыкаясь, зашагал быстрее по этой земле, по осенним листьям, к своему концу.
Его привели на поляну в глубине леса.