Во втором, предсмертном, рассказе <„Возвращение Люсьена“> он уже считает жизнь – сном, и в прикровенной форме как бы поясняет, почему у него нет документов, почему он человек без паспорта. Если марсельский адвокат превратился в беспаспортного чернорабочего благодаря последствиям контузии на войне, благодаря причине чисто патологической, то не пребывал ли он, Борис Буткевич, на положении бродяги, потому что он слишком хорошо помнил о том, чем он был, слишком помнил о тех непреодолимых препятствиях, которые мешали ему стать человеком с паспортом?
Буткевич понял, что пять лет он жил во сне, со времен Шанхая и Харбина, откуда он, может быть, выехал „зайцем“, на каком-нибудь паршивом пароходе, с фальшивым паспортом. И, может быть, отказаться от фальшивого паспорта, получить настоящий документ ему нельзя было не только по причинам внешним, общепонятным, но и по причинам внутренним, известным лишь ему одному.
Здесь есть какая-то тайна, выяснить которую было бы очень важно из уважения к памяти покойного. Человек он был недюжинный, судьба его слишком необычна, чтобы его личная драма была незначительна и не поучительна для всех нас.
Но остался у нас и еще один долг перед покойным. Это – пошарить во всех парижских редакциях и поискать непринятые его рукописи.
В первую голову „Голубого павлина“.
Надо эти рукописи собрать и непременно издать. Такие человеческие документы слишком драгоценны.
Для будущей истории русской эмиграции судьба Буткевича, его томления и страдания куда важнее, нежели история „Р.Д.О.“ или наши „Дни русской культуры“.
Если зарубежный „День русской культуры“ окончательно сведется к зызыкинскому красноречию и „Птичке Божией не знает“, то пропади этот день пропадом!
А если бы издавались „материалы“ по зарубежной культуре, если бы издан был „Голубой павлин“ и то „ненаписанное“, написав которое Борис Поплавский хотел бы сгинуть, эмиграция совершила бы подлинное культурное дело и оправдала бы существование своего пресловутого „Дня русской культуры“.
Гибель Буткевича вопиет к небесам.
Его биография, даже если в ней есть что-нибудь „не для печати“, слишком трагична, чтобы мы равнодушно прошли мимо нее.
Почтив его биографию и его гибель, мы бы вместе с тем почтили память многих, многих других молчальников-страдальцев, имена же их Ты, Господи, веси!
А если такие биографии нам безразличны, то лучше не жить».
Позднее, уже после смерти талантливейшего поэта молодого поколения эмиграции Б. Поплавского (1903–1935), имена его и Буткевича сближал В. Ходасевич: «Писатели старшего поколения за годы эмиграции потеряли троих <…> Молодежь в лице Поплавского тоже теряет уже третьего. Равенство просто страшное, если принять во внимание, что смерти естественней искать себе жертв среди старших. Но еще страшнее, что из этих троих молодых ни один не умер естественной смертью. Первый, одареннейший беллетрист, Буткевич, умер буквально с голоду в марсельской больнице» (Ходасевич В. О смерти Поплавского // Возрождение (Париж), 1935, № 3788, 17 октября).
На склоне лет о смерти Б. Беты-Буткевича вспоминал в мемуарной кн. «Поля Елисейские» (1983) писатель и мемуарист «младшего» литературного поколения эмиграции В. С. Яновский (1906–1989):
«В начале тридцатых годов многие читатели „Последних новостей“ обратили внимание на ряд статей, подписанных, кажется, инициалами. Некая матушка М. разъезжала по Франции и описывала русский провинциальный быт; судьба этих заброшенных „колоний“ была во многом печальнее нашей. Там преобладали нищета, бесправие, пьянство и доносы. Особенно волновала глава, посвященная Борису Буткевичу (в Марселе), которого автор представлял в виде безвременно погибшего типичного русского бродяги: он работал грузчиком, спился, заболел и умер (совсем как у Горького). Корреспондент лично, насколько помню, побывал в морге вместе с друзьями покойного, которые опознали труп Буткевича, маринуемого для анатомического театра.
„А между тем, – цитирую по памяти статью, – уверяли, что Буткевич был культурным человеком, сочинял рассказы, которые печатались даже в „Числах“, и его хвалили известные наши критики“… Увы, все это совершенно соответствовало истине.
Буткевич до „Чисел“ печатался еще в другом журнальчике, редактируемом Адамовичем и, кажется, Винавером. Помню там его рассказ о бывшем гвардейском офицере, спивающемся в Марселе; это, вероятно, лучшее произведение зарубежья того периода.
Я знал, что Буткевич исчез, растворился в Марселе, но такой дикий, „поволжский“ конец меня ошеломил. Действовал и тон статьи: там были настоящая любовь, забота о человеке, соотечественнике, студенте, офицере, поэте, и в то же время полное отсутствие сентиментальности.
– Кто автор статьи? – допытывался я у знакомых.
И наконец Евгения Ивановна Ширинская-Шихматова мне объяснила:
– Это мать Мария. Бывшая эсерка, террористка, поэтесса, ставшая теперь монахиней особого толка: монахиней в миру!»