— Представь себе первый вечер, здесь, в Вилле Сиреней. Выйти, пройтись после Ave Maria, видеть освещенное окно! А, ты понимаешь… Свет, зажигающийся в доме в первый раз,
Ты этого не замечала? Я тебе все расскажу; я заставил тебя смеяться. В тот день из-за занавесок алькова видна была твоя кровать. Я не мог оторвать от нее глаз, я весь дрожал. Как я дрожал! Ты не можешь себе представить! Ты не знаешь. Уже два или три раза я входил в твою комнату, потихоньку, весь дрожа; и я приподнимал занавески, чтобы посмотреть на твою кровать, чтобы прикоснуться к твоей простыне, чтобы уткнуться лицом в твою подушку, как фанатик — любовник. А некоторые ночи, когда все спало в Бадиоле, я тихонько, тихонько подкрадывался к твоей двери; мне казалось, что я слышу твое дыхание… Скажи мне, скажи мне — эту ночь я могу прийти к тебе? Ты хочешь? Скажи, ты будешь меня ждать. Эту ночь, разве мы сможем спать вдали друг от друга? Нет, это невозможно. Твоя щека найдет свое привычное место на моей груди, вот здесь, — ты помнишь? Как ты легка, когда спишь?
— Туллио, Туллио, замолчи! — перебила она меня умоляющим голосом, как будто мои слова причиняли ей боль.
И она прибавила с улыбкой:
— Ты не должен меня опьянять таким образом… Я говорила тебе. Я так слаба. Я бедная больная… У меня голова кружится. Я не могу владеть собою. Смотри, что ты со мною сделал! Я вижу лишь наполовину.
Она улыбалась слабой, усталой улыбкой. Веки были немного красны; но под усталостью век глаза горели лихорадочным блеском и смотрели на меня непрерывно с почти невыносимой пристальностью, слегка смягченной тенью ресниц. Во всем ее поведении было что-то неестественное, что не могли разглядеть мои глаза и в чем не мог разобраться мой ум. Носило ли прежде ее лицо характер беспокойной таинственности? Казалось, что время от времени выражение ее омрачалось, становилось загадочным. И я думал: «В ней происходит какой-то внутренний переворот. Она сама еще не сознает ясно то, что произошло. Все ее существование изменилось в одно мгновение?» И это выражение глубины привлекало меня, возбуждало во мне страсть. Ее горячий взгляд проникал в меня до мозга костей, как всепожирающий огонь. Несмотря на то, что я видел ее утомленной, я горел нетерпением схватить ее, прижать ее еще раз, еще раз услыхать ее крик, испить всю ее душу.
— Ты ничего не ешь, — сказал я, делая усилие, чтобы рассеять туман, бросившийся мне в голову.
— Ты тоже.
— Выпей хоть глоток. Ты не узнаешь этого вина?
— О, да, я узнаю его.
— Ты помнишь?
И мы посмотрели друг другу в глаза, смущенные вызванным воспоминанием о любви, над которым носилось нежное испарение этого светлого, немного горького вина, ее любимого вина.
— Так выпьем вместе!
— За наше счастье!
Мы чокнулись стаканами, и я выпил одним залпом; но она не омочила даже губ, точно охваченная непреодолимым отвращением.
— Ну?
— Я не могу, Туллио.
— Почему?
— Не могу. Не принуждай меня. Мне кажется, одна капля причинила бы мне боль.
Она страшно побледнела.
— Но ты себя чувствуешь плохо, Джулианна?
— Немного. Встанем. Выйдем на балкон.
Когда я обнял ее, я почувствовал живую гибкость ее талии, потому что в мое отсутствие она сняла корсет. Я сказал ей:
— Хочешь лечь на кровать? Ты будешь отдыхать, а я останусь возле тебя…
— Нет, Туллио. Видишь, мне теперь лучше.
Мы остановились на пороге балкона. Перед нами был кипарис. Она облокотилась о перила, положив одну руку ко мне на плечо.
На выступе архитрава, под карнизом прилепилась целая группа гнезд. Ласточки непрерывно прилетали и улетали. Но внизу, в саду была такая глубокая тишина, верхушка кипариса была так неподвижна, что эти шорохи, эти полеты, эти крики не нравились мне, утомляли меня. Так как в этом спокойном свете все становилось мягким, покрывалось дымкой, то и мне хотелось покоя, молчания, благоговения, чтобы вкусить всю сладость часа и одиночества.