В батрацкой хате только что поужинали; дети уснули, и Ясюк подсел к больной жене. Она уже не лежала, а скорчившись, сидела на единственной кровати, прикрытой сеном и грубой домотканной холстиной. Они о чем-то тихо, но оживленно беседовали. Ясюк, упоминая о Миколае, от которого вернулся перед самым ужином, почесывал голову и, казалось, был чем-то озабочен и встревожен. Елена же, напротив, радовалась и на чем-то настаивала. Со времени неудачных родов она часто кашляла, и несколько раз на губах у нее показывалась кровь. Ясюк не переносил этого кашля и говорил, что, как его слышит, так что-то начинает сверлить у него под сердцем. «Бурав не бурав, — говорил он, — а вот так и впивается в сердце».
И теперь, когда Елена, убеждая его, раскашлялась, он встал со словами:
— Ну, хорошо, хорошо, пойду снесу еще… рискну… Может, господь бог сжалится и пошлет нам утешение, а тебе, жена, как порадуешься, так и легче станет…
— Может, и так… — ответила Елена. — Радость — самая умная знахарка…
— Вот-вот, — подтвердил муж, и они посмотрели друг на друга. Уж и сейчас обрадованная, она ласково улыбнулась мужу бескровными губами, и его лоб, на который низко спускались темные волосы, сразу прояснился.
— Может, господь бог сжалится и пошлет нам утешение, — повторил он.
Когда Ясюк и его жена уснули, Кристина и Антосек пробрались в чуланчик. Как и три месяца назад, женщина, сев на пол, отперла сундук, а парень, стоя за ее спиной, держал в руке горящую лучину. И, как три месяца назад, со дна сундука опять появился чулок, теперь уже только на две трети набитый деньгами. Кристина прежде всего вынула из него два листа пожелтевшей бумаги, сложенной вчетверо, и, с благоговением отложив их в сторону, принялась пересчитывать медные и серебряные монеты. Как и в тот раз, Антось помогал ей считать, а когда она отделила требуемую сумму, он заглянул в чулок и как-то нерешительно сказал:
— Мама, а то, что осталось, это уже, значит, мое?
— Твое, сынок, твое, — ответила она и задумалась на мгновенье.
— Вот тебе и погребенье с ксендзом и хоругвями! Вот тебе и красивый гроб! Вот тебе и крашеный крест на могиле! Жила, как собака, и похоронят меня, как собаку. Ой, Пилипчик, Пилипчик, на погребенье я себе эти деньги прятала, на погребенье богатое, христианское и на могилу ладную, чтобы вознаградила она меня за стыд, которым я всю мою жизнь кормилась… Но… на то божья воля! Отдаю… эти смертные мои деньги на твое спасенье, дитятко ты мое.
Несколько слезинок упало из ее глаз на медные и серебряные монеты, Антось прислушивался к ее шепоту с довольно угрюмым видом. Когда пожелтевшие бумаги были осторожно и с подобающей почтительностью положены на свое обычное место и она принялась завязывать чулок, парень как-то недовольно и резко пробормотал:
— А уж моих, мама, не берите отсюда… Что бы там ни случилось, не берите! Довольно вы уж отдали Пилипку, пусть и мне хоть немножко останется… Ведь и я ваше, а не чье-нибудь дитя… Слышите, мама?
Она удивленно взглянула на сына. Глаза парня пылали таким огнем, какого она в них никогда раньше не видала, и даже голос как-то изменился. Она хотела было побранить сына за дерзость, но последние слова пробудили в ней жалость.
— А чье ж ты дитя? — сказала она. — Известно, мое, как и Пилипчик. На обоих вас я работала и обоих вас берегла как зеницу ока… только Пилип теперь несчастнее… Ты со мной и, слава богу, здоровый и крепкий, а он больной, слабенький, и отсылают его туда, где и желтая лихорадка и такая сыпь, что уши от нее гниют и отваливаются… Вот, сынок, я и отдала ему деньги, — и его и свои, смертные…
— Но моих уж не отдавайте… — повторил Антосек и добавил: — А если отдадите, я вам этого до смерти не прощу… ей-богу, вот побожился, что не прощу!
— Не отдам, сынок, не отдам! Только эти пошлю… офицер тот согласится и отдаст приказ, чтобы Пилипчик на зимовку в Грынки приехал.
— Ну и хорошо, разве и мне этого не хочется? — заключил парень, успокоившись, и помог матери запереть сундук.
Все это происходило в июне, в пору сенокоса, окучивания картофеля, прополки льна и пшеницы.