За что вы меня прогоняете? — слышу я и — вижу. Вижу старый сарай, законченный, усыпанный жомом и сухими косточками, заваленный кадушками и всевозможным сором, продуваемый вечными сквозняками. В широких дверях стоит газда Марко. Я вижу только спину, а точнее — его суконные штаны и низкие турецкие туфли. Потому что мне не больше шести лет и я сижу на толстой балке с полными пригоршнями чернослива. Но зато мне хорошо виден низенький, тщедушный батрак в залатанной и все же рваной одежде. Судя по этой одежде и по тому, как он держится, это не крестьянин, не городской рабочий, не нищий, не юродивый, не человек, занимающий хоть какое-то место в обществе. И лицо у него не такое, особенное лицо. Сморщенное, серое, если вообще может идти речь о цвете, по этому лицу невозможно определить возраст, оно вообще ни о чем не говорит, кроме как о смиренном скудоумии. Глаза, нос, рот, борода — все это на месте, но лишь одно общее выражение объединяет их — горе. Это и не болезнь, и не голод, и не бедность, а все вместе, накопленное многими поколениями, сбитое в новый своеобразный вид горя, у которого тысячи причин и потому нет ни имени, ни лекарства.
— За что?
А газда Марко отвечает спокойно и кратко:
— Не годишься.
— Да, не гожусь, знаю, — говорит человек в дверях, он ниже земли, которую мы все топчем, уменьшившийся до нереальности, покорно принимающий не столько газду Марко, сколько свое извечное неоглядное горе.
— Не гожусь, — повторяет он и тут же, словно не в силах связать две простые мысли и сделать из них вывод, тупо и жалобно добавляет: — За что вы меня прогоняете?
Я не запомнил, как развивался разговор дальше и какое было решение, если оно было. В памяти у меня навеки запечатлелась эта пара, хозяин и батрак, стоящие в широких дверях сарая на ноябрьском сквозняке, — первый повернутый ко мне спиной, а второй — лицом, лицом человеческого горя, которое невозможно ни описать, ни выбросить из памяти.
Много лет тому назад. Берег Атлантики. Невысокий солдат несет на правом плече неразорвавшийся снаряд, который недавно откопали в песке. Он чуть согнулся под тяжестью своего груза, но он молод и крепок. Словно неся на плече смерть, он ступает как можно тише и легче, мелкими и странными шажками, с какой-то изощренной осторожностью, будто идет по проволоке. А лицо — мужицкое, грубое, облагороженное этим мгновением и бледное. В этой внезапной бледности чувствуется и не до конца подавленный страх, и сознание долга, и желание не остаться в долгу у жизни, но и не стать добычей смерти.
Все мы, как и все живое, каждое мгновение боремся со смертью. В бесконечных и разнообразных проявлениях эта борьба отражается на человеческих лицах. Эту борьбу, сконцентрированную в самом благородном ее виде, наблюдал я на лице солдата, который, выполняя свой долг, нес на плече неразорвавшийся снаряд.
Еще одно лицо.
— Господи помилуй! — произносит кто-то из сгорбившихся и укутанных в платки женщин, что стоят во дворе, склонив друг к дружке головы, и шепчутся. Это лицо безмолвно. Я вижу его в покое и неподвижности.
Она была актрисой и жила на одном с нами этаже. Мне могло быть тогда восемь или девять лет. Красивая молодая женщина посылала меня иногда купить ей сигарет или отнести письмо на почту. Наградой мне была большая ароматная конфета из волшебной коробки и присутствие ее самой. Она разрешала мне посидеть на маленьком стульчике возле ее дивана, обитого желтым бархатом. Потому что актриса, когда бывала дома, постоянно лежала на этом диване. Я сидел и с восторгом смотрел на ее лицо, которое с тех пор больше не забывал. В выражении этого лица было что-то мечтательное и отсутствующее, и на нем самом больше всего места занимали глаза. У них были темные, но не черные зрачки, иногда, становившиеся синими, как сапфир, иногда сверкавшие золотыми бликами какого-то сияния, неизвестно откуда вдруг возникавшего. А потом неожиданно все это гасло, и ее чуть выпученные глаза становились потухшими и слепыми, как глаза античных статуй.
Это были необыкновенные, сверкающие близорукие и почти неподвижные глаза, которые она зажигала и гасила изнутри в соответствии с какими-то только ей одной известными законами собственной режиссуры, глаза, которыми она не столько хотела смотреть и видеть, сколько стремилась ослепить и покорить других. Я смотрел в них с невинным детским удивлением, но смотрел недолго. В том же году, когда она здесь поселилась, в той же самой квартире актрису убил один молодой человек, сын богача, четырьмя выстрелами из маленького револьвера.
Приходили и уходили разные комиссии, тело увезли в морг и где-то похоронили. Двери ее квартиры опечатали. Женщины во дворе шептались: «Господи помилуй!» Единственное, что надолго пережило актрису, были ее необыкновенные глаза в памяти мальчика.