— Поди-ка ты завтра с Еремой к Казанчи. Авось простит. Тогда и скука от тебя откатится.
И в двадцатый раз стала говорить ему, как, грешница великая, била она кама, как потом видела его во сне: идет будто вроде Исуса-господа; многое тогда, грешница, поняла она, стала неотступно молиться за грешную душу Чалбака, и, знать, услышана ее молитва, знать, кам простил ее. Другие-прочие, которые… А она, слава тебе господи, жива-живехонька.
Послушался Филимон старуху, пошел с Еремой к Казанчи.
Шли полями, перелесками. Всю дорогу Ерема смешные побаски врал, сам заливался звонким смехом и на Филимона покрикивал:
— А ты пошто не смеешься, сарлы-ы-ык такой, ле-ша-ай!
Филимон шагал молча, заложив руки за спину, глядел в землю, громко сопел.
А вот и юрта. Увидал Филимон Казанчи, сложил на груди руки крестом, стал каяться:
— Прости ты меня, тетка!
И Казанчи ему:
— Прости ты меня, тетка!
— Сам не рад, прости!
И Казанчи:
— Сам не рад… прости.
Посмотрели на нее Филимон с Еремой.
Сидит Казанчи у потухшего костра, лохматая, грязная, и печальными глазами поверх Филимона смотрит куда-то вдаль. В куче сора побуревший, высохший валяется цветок.
— Вот скоро Чалбак придет… Я в бубен ударю, звонко, звонко…
Встал пастух, мужика за опояску потянул:
— Пойдем, дядя!
А потом тяжело, надрывно вздохнул Ерема, словно собирался заплакать, и сердечным голосом сказал калмычке:
— Прощай. Эвона ты какая стала!.. Жаль мне…
Всплеснула руками Казанчи, засмеялась:
— Эвона… Эвона… Я эвона!
Ерема всю обратную дорогу дрожмя дрожал.
Эта последняя ночь предильинская началась собачьим воем.
Как погаснуть золотой вечерней заре, забралась на проклятый обрыв чья-то паршивая собака, уткнулась мордой в омут и завыла. Сначала толсто, хрипло, будто взбесившийся бык дурной, потом вскинула вверх голову, оскалила слюнявый рот, тявкнула и завыла тонко, визгливо, словно острым веретеном сверлила сумрак. И снова, и снова. Поуркивая и щетиня шерсть — по застенкам, по застенкам — трух, трух, трух, — крадучись, спешили к обрыву другие псы.
Повизгивая тревожно и также крадучись, словно вину за собой чуя, култыхала в неспокойную собачью стаю и Еремина трехлапая Дунька.
Кажется, все псы с села сбежались, будто их скликал кто, уселись в кружок и ну выть дурью.
А небо стало темнеть. С востока поднималась из-за горбатых хребтов сизая туча, из ущелий потекла смолой густая тьма, затопила тьма долину Анчибала, обрыв, церковь, все село, ползла по склонам гор ввысь, тянулась к вечноснеговым вершинам. Помутнели белые вершины, ночной час близок. Еще немного, и весь мир меж землей и небом ослепнет, захлебнется тьмой.
Выли собаки надрывно. Ненавидели собаки друг друга. Зачем-то притащились: ветрено, темно, спать бы да спать, а вот пришли. И тоскливо на собачьем сердце, и больно. Так тоскливо, что и стерпеть нельзя.
«Вву-у-у… Гав-гав… ууууу!!.»
Выходили из ворот жители, прислушивались. И мерещилось им, что не собаки это, а сама тьма непроглядная воет лютым зверем. А в горах, за Анчибал-рекой, черные шайтаны отвечают точь-в-точь так же:
«Вву-у-у… Гав-гав… ууу!!.»
Прятались жители в избы, крестились сами, кругом окрещивали тьму.
— Илья-пророк батюшка!.. Ильинская пятница матушка!..
И слышно во тьме, перекликаются через дорогу:
— Силантий, ты?
— Я. А это ты, Ваньша? Не видно ничего.
— Он самый… Это что же такое будет?.. А?
— Да вот человека, Митьку свово, послал с ружьем… А то не уснешь. Жуть. Откуда их черт согнал?
В безглазой вышине запоздалое стадо говорливых галок пролетало. На свежих пажитях курлыкали журавли. Поскрипывала и колотилась под ветром чья-то незакрытая дверь.
Посреди дороги, спотыкаясь о вылезшие из земли камни или скользя осторожной ногой по парным коровьим кучам, шагал человек с ружьем. Зарядил он двустволку мелкой дробью-бекасинником. Стегнет собачью свору, как кнутом, и будет!
Приложился человек — бах-бах! — и сразу все оборвалось, только слышно, как быстрые лапы оторопело землю топчут, врассыпную собаки прочь.
Улыбнулся человек, покурил, послушал и — домой. И только лишь в калитку — опять на том же самом месте завыли псы.
Бабка Федосья брюзжит на своего Ерему, сердится:
— Надо искать Филимона-то! Тоскует его душенька. Иди!
— Филимон у попа, верно… Я за Дунькой… А то собаки ее разорвут.
— Дурак какой! Перво человека надо пожалеть.
Взял Ерема кнут, прислушался, пошел к церкви на обрыв. Ничего Ерема не боится. Ну, темно, ну, собаки воют, — эка штука, пусть.
— Потому што, она сумасшедшая… Казанчи-то, — рассуждает сам с собой Ерема; через плечо кнут висит, в правой руке фонарь с огарком. — А вот женимся мы с Татьяной Рыбкиной, это дело… — Ерема улыбается, весело размахивает фонарем — тьма подпрыгивает, со светлым лучом в чехарду зачала играть.
— Ух, ты, язви их!.. Как воют!..
И нежный женский голос вдруг:
— Пасеня, ты? Огрей ты их кнутом хорошень! Боимся мы с мамынькой. Сделай милость, разгони, пасеня-пастушок!
— Ладно, — сказал Ерема толсто, вдруг почувствовав себя заправским мужиком. — А ты творогу со сметаной дашь мне?
— Дам.
— Ну, ладно, разгоню.