— И вот вчера, на том богомерзком утесе, свершилась, с попущения божия, страшная месть кама. В клочья растерзан был псами рыкающими раб божий Филимон, несчастное чадо мое. Сам слышал вопиющий глас его, сам видел его сугубые страдания… О, мучительнейшая из смертей! И видел и свидетельствую… Помолимся об упокоении души его…
— Батюшка! — кто-то крикнул от паперти знакомым голосом. — Дозвольте, батюшка, тут ошибка. То есть вот как это было…
И все обернулись по голосу, а сверкавшие черным огнем глаза священника жадно искали говорившего.
Вдруг весь народ ахнул, и словно огромное дерево упало от паперти к аналою — внезапно расступились все, образовав проход.
— Не бойтесь. Я живой.
— Не верю! Наважденье! Искус! — исступленно закричал священник, простирая вперед похолодевшие руки. — Именем бога живого!.. Изыди вон!..
В церкви произошло смятенье; суеверные в страхе бросились к выходу и в небывалой давке толкли друг другу кости, старухи пластом валялись пред иконами и завывали, а кликуши ойкали, взлаивали, пели петухом, ругались непристойно.
— Черт, черт, черт!..
— Вон его, вон!
— Паки повелевают: изыди вон, мертвец!
— Батюшка, отец Василий!..
— Нет, это настоящий… Не может быть… — позеленев, вскричал Иван Петрович. — Нужно удостовериться, удостовериться! — И в порыве суеверия мазнув по своей трости маслом из лампадки высокочтимого образа, огрел по спине растерявшегося, обезумевшего Филимона тростью и сам, почему-то испугавшись страшно, завизжал, как кликуша:
— Настоящий, настоящий!
Но толпа все это приняла по-своему.
— Бей его!
— Оборотень! Упокойником прикинулся!
— Божий дом опакостил!
— Бей!..
— Не в храме, не в храме! Волоките вон!
— Рой могилу!..
Безумно хрипел Филимон, вырываясь, и не хватало голоса кричать.
А рядом с ним надрывалась, шамкала плачущим провалившимся ртом старая Федосья:
— Филимон Назарыч!.. А ты окстись, голубчик, окстись, окстись… Тогда поверят.
С той поры много лет прошло. Зеленые мхи на скалах поседели, Анчибал-река прорыла себе новую излучину, заросла травой-полынью горная тропинка к опустевшей юрте Казанчи, покачнулись кресты на брюхановских могилах, а сам Филимон Брюханов стал древним седовласым дедом.
Доживает он свой век у Еремея Терентьича Дятлова, богатого заимочника, караулит его пасеку.
Любит Еремей Терентьич за чайком душистым, сидя у костра на пасеке, перемолвиться с дедом о старинных днях.
Дует Филимон на горячую жижицу в китайской деревянной чашке, тягуче говорит, словно по складам читает:
— Так весь наш корень и съел Чалбак… Втапоры ты, малый, пастухом был. А теперича разбогател. Да, брат, да… Взыскал тебя господь за простоту твою… Вот оно…
Хочется Еремею Терентьичу знать все до тонкости, выспрашивает так и сяк, но дед в двадцатый раз одно и то же:
— Тут вдругорядь кам из омутины вынырнул, на скалу залез, да и скажи мне слово: «Вспомнил, грит… Я Павел… Прощаю… Не Челбак тебя, гыт, прощает, а Павел…» А собаки напыхом как прыгнут на него, быдто на ведмедя, да ну грызть, чавкать… Ух, ты, якорь те в нос!
— А ты-то, ты-то, дед?
— Ничего, друг, не помню… Всю память кто-то выскреб из ума. Где, к примеру, ходил, как в церковь попал, ну вот не помню, да и на! Быдто корова языком слизнула. Выволокли меня, значит, православные, на тот самый на обрыв: «Топи его, топи», — закричали. А я, словно немой, только руками развожу да мычу. А тут вдруг, милый человек, речь нашлась. «Братцы, говорю, что же вы, братцы, делаете?.. Ведь я человек есть! Братцы!» Быдто холодной водой им в морды брызнул. Так все и откатились, в ум вошли. Которые очень даже остались недовольные. Яшка Косолапых аж сплюнул: «Тьфу, гыт… Чего ж ты, гыт, дурака-то валял!» А из меня уж, почитай, вся душа вон вылезла… Вот дела-то! Де-е-ла, брат Ерема, дела!..
Говорили так поздним летним вечером. Темно было. Сырой туман от Анчибала плыл. Рогастый месяц из-за горы приподымался.
— Чу, слышишь, Филимон?.. Бубен в горах.
— А? Не слышу я… Бубен, что ли? Это ничего… Как месяц на рогу — он завсегда ходит… Ничего. Теперича он не душевредный… В наше село путь заказан ему… Ничего. А в горах пускай… Мало горя.
— Чу, чу!.. Ишь как!
То не кам камлает, не гремучий гром гремит, то Чалбаковы курмесы, его слуги, по вершинам скачут, в невидимый бубен колотушкой бьют, ищут, не находят, где Казанчи лежит.
«Бум-бум, тра-та-та!.. Где ты? Эй, отзовись, молодая Казанчи!.. Дзын-дзын!.. Рррррох!»
Давным-давно лежит Казанчи на высоком перевале. Взял-укрыл ее белый камень-мрамор давным-давно. На высоком перевале ветер воет. Злится ветер, гонит Чалбаковых курмесов прочь. Разве скучно Чалбаку одному?
И размахивает пушистыми ветвями угрюмый кедр, что караулит темный вечный человечий сон:
«Прочь отсюда! Здесь нет калмычки Казанчи, здесь Катерина».
ЦАРСКАЯ ПТИЦА
Старик тунгус весь день без передыха тайгой бежал и все оглядывался: не гонится ли за ним страшная болезнь.
И не видно было, где она, только чувствовал старый Илейко, что заползает в него змеей что-то черное, в голову ударяет, по всему телу огнем палит.