Ветер взметнул сильней, огонь в фонаре заколыхался, стал накрапывать дождь. Шагал-шагал Ерема в бабкиных бахилах да споткнулся.
— Язви тя!.. До чего темно, — и пошел прямо на собак.
— Дунька! Дунька-а!..
Вот и обрыв. Внизу Анчибал гремит. Колет тьму голосистый собачий вой.
— Дунька! Фють, фють…
Вильнул туда-сюда фонарь. Зарычала собачья свора, ощетинилась.
— А это хошь? — взмахнул Ерема кнутищем и щелкнул в воздухе, как из ружья.
— Филимон!! Филимон!! — вдруг дурью заблажил он во всю глотку. — Что ты, Филимон?! — упал фонарь, зазвенели стекла. И бросился Ерема во всю прыть домой.
— Филимон! Батюшки, Филимон!!
Отворялись во тьме окна, кто-то кричал ему, кто-то звал испуганно, но Ерема, спотыкаясь и падая, мчался дальше:
— Он воет, он воет по-собачьи… Батюшки!!
Словно колдун, словно страшный кам-шаман, окруженный собачьей стаей, сидел Филимон на обрыве, как вывороченный буреломом таежный пень во мху.
Он не знает, как пришел сюда. Кам Чалбак сказал:
«Вот год уж, как вы меня убили. Зачем пожаловал? — Кам Чалбак вынырнул из воды, из Анчибала, и гулко ударил в бубен. — Зачем пожаловал?»
Филимон затряс головой, разодрал ворот у рубахи — душно, — хотел ответить, но слезы не дали.
Только и промолвил:
— Прости!
«Не знаю, — сказал кам. — Ступай домой».
Анчибал взбурлил, взъярился, хлестнул волной о камни, и кам пропал.
А псы ляскнули зубами, взвыли. Посмотрел на них дико Филимон — светятся во тьме собачьи бельма, — запрокинул нечесаную голову и взвыл со псами страшным, сумасшедшим воем.
— Надея! Надея!! — крестясь и дрожа всем телом, вскричал отец Василий. — Послушай-ка, Надея. Что это?
Оба они стояли у полуоткрытого окна, — священник и девица, — оба тряслись от какого-то необъяснимого ужаса.
На обрыве, бросив вой, яро рычали псы, и слышно было, как зубы зверей кого-то рвут на части, гложут. И сквозь грызню — последний, пронзительный человеческий крик.
— Надея!! Это Филимон!
А потом все смолкло, только Анчибал плескался во тьме.
И вот среди наступившего затишья — громче грома, трескучей синей молнии — ударил бубен. Всяка душа удар тот слышала, все к окнам бросились, даже спящие вскочили, так ядрен и внезапен был удар.
И пошел в непроглядной тьме вдоль села волшебный бубен, он шарахался из стороны в сторону — то вправо бросится, то влево — и гудел и бухал как-то по-особому, не так, как прежде, словно победу праздновал и навек прощался с белым светом.
Одним казалось — выговаривал бубен, жаловался человечьим голосом; другим слышался хохот, словно леший при болоте хохотал, а третьи клялись и уверяли — плакал бубен горько.
Шел бубен по селу, бил колотушкой яро, жаловался человечьим голосом, хохотал и плакал, неистово бубенцы с колокольцами заливались. И чудилось каждому, что колышется, вздрагивает от гула и грохота ночная тьма, и все горы тяжко, до основания трясутся.
— Чур, чур! Наше место свято!
И такая жуть, такая тоска смертная напала на всех людей, ну, вот скулит душа, как неутолимая зубная боль, ну, вот давит сердце… Господи!!
И ныряют головами под подушки, и затыкают уши пальцами, только бы не слышать проклятого звона, гула, рокота.
— Господи, господи!!
Ни крест святой, ни молитва, ни наговоры тайные старушьи от четырех ветров — ничего не помогало: бил, неистовствовал бубен до самых петухов.
Лишь только возгаркнул краснобородый на насесте, сразу сгинул бубен, словно провалился сквозь землю. И ночь до самого утра была немая.
Солнце в Ильин день поднялось над хребтами приветливое. Благовестили к заутрене.
К церкви бодро шагал народ, русские и калмыки с теленгитами. Заходили на обрыв, качали головами, осматривали изрытую в ночной свалке оплешину и клочья Филимоновой одежды. Вот голенище сапога, вот лоскут холщовой рубахи, кровь на острых камнях, стекла, спички, нательный крест.
— Ну, значит, разорвали.
— А где же он, разорванный-то?
— Стрескали… Думаешь, глядеть будут!
— А по-моему, в реке он.
Загадочно посматривая друг на друга, крестились и — словно озноб по спине — передергивали плечами:
— Вот она, нечистая-то сила, что вырабатывает!
Но каждый думал тайно: «Слава богу, не меня».
За службой отец Василий был отцом Василием, а как вышел к аналою речь держать, вдруг преобразился: румянцем покрылись скуластые щеки и кончики ушей, вспыхнули огнем безумные глаза, зазвучал по-молодому голос. Все придвинулись плотнее к аналою и, потные, распаренные, смотрели в рот священнику.
— В ум вошел поп-то… Слава те, Христу!
— Отцы и братия! Вот мы какой великий грех содеяли, все мы перед богом виноваты, а наипаче многогрешный иерей и пастырь ваш.
— Эх, бачка, бачка!.. Так и есть! — вздохнула узкоглазая паства; русские также вздохнули и потупились.
— Кайтесь, православные!.. Вот сердца наши освирепели, и души наполнились вместо иссопа смрадом…
Долго говорил отец Василий мудреными словами, разобрал всю подноготную, многих вогнал в слезы искреннего покаяния и наконец, всплеснув руками, воскликнул: