Он приподымается и начинает нещадно хлестать лошадей, которые рвутся из постромок, и потревоженные мухи серой беспокойной толпой, едва справляясь с ветром, насилу поспевают. Бричка несется по дороге, подскакивает, прыгает, размашисто качается, наполняя звоном и дребезжанием степь. Потом, почти совсем отвалившись назад, Онисим злобно натягивает, передергивая, вожжи, лошади крутят головами, роняя пену, и идут шагом, и тогда слышно мутное, как и эта даль и небо, пение ветра без слов, без мелодии, без человеческого выражения, но со своим собственным выражением бессмысленности.
Я чувствую, что за этой качающейся от тряски спиной, за колтуном, за картузом, – что там идет работа, беспокойная и тревожная, и с представлением о них у меня уже не вяжется, несмотря на все усилия, представление о загнанной кляче.
Я озираюсь и вижу кругом огромную безлюдную степь. Мы – одни.
Не знаю почему, рассолоделость и расслабленность оставляют меня, я выпрастываю ногу, сажусь удобнее. Неощутимая, невидимая нить иных отношений протягивается между этим человеком и мною.
Является потребность говорить с моим спутником, слышать его голос, нарушить это странное состояние напряжения таинственной, скрытой работы мысли.
– Хозяином, говоришь?
– Как же!.. – живо оборачивается он.
Лицо как будто расправилось, дубленые складки разошлись, из-под выветрившихся бровей горят расширившимися зрачками незнакомые, почти черные глаза.
– Теперя клади: изба – сто цалковых, клети, амбаришко – шестьдесят, лошаденка, скажем – три красненьких, коровенка, ну – пятнадцать, пара овчишек – пятерка, семян, корму скотине… полная чаша… Век хозяином… Занавозил, вспахал, посеял. Избу-то сам бы срубил, я и топором могу… А то в работниках… все нутро, сила вся тут… двадцать годов… с утра до ночи… по гроб жисти… Не оглянешься – и помирать надо… Вся-то, вся жисть… Хоша бы продохнуть… вздохнуть бы…
Он говорит страстно, со сдерживаемой злобой к кому-то, кто мешает этому блаженству, и я его не узнаю, точно это был совсем другой человек, а не тот, с которым я встретился несколько часов назад.
Я опускаю глаза, как будто это именно я – виновник того, что человек двадцать лет ездит по горячей, сухой безлюдной степи на чужих лошадях, в чужой бричке, по чужим делам; двадцать лет не знает семьи, не знает дома, детей, работы на себя. И эти тонко сверкающие спицы, эта безделушка, стоящая целой человеческой жизни, разбудили двадцать лет покорно дремавшее чувство горечи и обиды.
«Дам ему два рубля… дам пятерку!..» – решаю я, и мне становится легко и приятно.
«Чем был бы хуже твой удел, когда б ты менее терпел?..» – тонко звенящей фразой стоит у меня в ухе, и я вспоминаю помещика, «сигавшего» через кобылу,
И опять качается и прыгает спина, колтун, шлеи, и нестерпимо звенит ведро, и под брюхом лошади носится слепень.
– Што, барин, каждый день небось мясо жрешь?
Странно, он ничего не сказал особенного. Он сказал, пожалуй, как раз то, о чем я сам себе говорил, но опять шевельнулось странное, даже неосознанное беспокойство, и это назойливое представление, что я – один среди безлюдной степи, над которой носится ветер. Я вдруг почувствовал, чего прежде совсем не ощущал, как оттягивается правый карман с «бульдогом», в барабане которого молча и выжидающе лежат пять пуль.
И я начинаю прислушиваться к своему тревожному состоянию. Где-то около виска стучит мерно и больно. Когда разом открываю глаза, все с секунду кажется кроваво-красным.
«Эге-ге… да это солнечный удар может хватить!..»
– Онисим!..
– А?.. – хрипло вскидывается он, точно его укололи.
На меня глянули красные, налитые, должно быть, от палящего зноя глаза.
Пугливо озираясь, он торопливо сворачивает и едет бездорожно, целиком. Вид глубоких чернеющих следов, оставляемых колесами по пахоте, впивается в сердце уже ясным, сознанным, беспокойным предчувствием, как будто именно в этих колеях было что-то угрожающее, роковое.
– Стой, да ты куда же?..
– Ничаво… ничаво… этта колодезь…
– Что ты врешь?.. Никакого колодца… Стой же, тебе говорят… я слезу… – приподымаюсь я.
– Ничаво… ничаво… все одно… ничаво… – говорит он хриплым, срывающимся голосом, круто сворачивает, почти опрокидывая бричку, и снова выезжает на дорогу.
Опять дергаются локти, звенит ведро, несется из-под колес пыль.
Жадно воспаленными глазами гляжу я в мутную горячую даль, откуда несется сухой, жгучий, пожирающий нас ветер, к которой бегут и никогда не добегут потные, взмыленные лошади, катится и никогда не докатится бричка с звенящим ведром.
Тяжелый, расплавленный свинец медленно, с жестокой необходимостью стекает на голову, переполняет тело сухим, палящим жаром. Губы шуршат поднявшейся кожей. Теперь я уже отчетливо и хорошо знаю, что в этой безлюдной степи, над которой все то же горячее мутное небо, народилось что-то значительное и угрожающее, но какая-то лень, истома мешает мне определить к нему свое отношение, и я отдаюсь надвигающемуся.
– Эх, барин!..
Онисим быстрым движением становится, шатаясь от тряски, на колени, круто сворачивает опять с дороги и начинает бешено гнать лошадей.