И лошади, храпя, с прижатыми ушами, в ужасе несутся, кидая из стороны в сторону гремящую на всю степь бричку.
«От жары сошел с ума!..»
Это заключение производит на меня удивительно успокаивающее действие. В правом ухе сверлит нелепая, тонко звенящая, как комариное пение, фраза: «Наткнулся на вопрос, сигая через кобылу…»
– Да ты куда?.. Дьявол… стой!.. – кричу я чужим, незнакомым мне голосом.
Но бричка, гремя, несется, желтое жнивье мелькает. Онисим, так же кидаемый в бричке, бросает вожжи, поворачивается, и я ужасаюсь его лицу.
– Голубчик!.. Подожди… постой… все сейчас… милый… ты не понимаешь…
Мой хриплый крик сердито глотают железное дребезжание, грохот, стук прыгающей, как взбешенное животное, брички, визг и плач надрывающегося ветра.
– Ай-ай!.. Сто-о…
Вырезываясь на небе, на секунду взлетает тонкий к рукам, утолщающийся к концу дубовый кол, левая половина головы у меня с тупым звуком, как кусок глины, точно отваливается, все на секунду меркнет, я отшатываюсь в угол брички и широко раскрываю глаза. По лицу, щекоча, течет теплое и липкое, и я вижу только правым глазом все ту же равнодушную, не принимающую никакого участия в том, что совершается, степь, дымящуюся в стороне дорогу, назойливо и нестерпимо ярко блистающий перед самым глазом велосипедный руль.
Я судорожно хватаюсь за него, подымаю, тяну, за ним тянется рама, передняя вилка, колесо, и сквозь его тонкие, блистающие спицы вижу помертвелое от злобы и отчаяния, с судорожно искривленными бровями лицо и человеческие, полные муки и ужаса, глаза.
И снова с беспощадной, холодной жестокостью на мутном горячем небе поразительно отчетливо, по-прежнему утолщаясь к концу, вырисовывается тяжелый, как железо, дубок.
– Постой… постой… родимый… голубчик!.. – кричу я пронзительной, тонкой фистулой, кричу не Онисиму, а тому, кто сильнее Онисима, сильнее меня, сильнее жалости, разума, сильнее всего, что есть во мне человеческого.
Я кричу с безнадежностью отчаяния, и, подтверждая эту безнадежность, раздается сухой, негромкий, но покрывающий все звуки треск зажатого в моей руке револьвера, мелькает короткий, чуждый дневному свету красный огонь, и вспыхивает, мягко расплываясь, серенький клубочек дыма.
Мгновенно звон и грохот несущейся брички испуганно смолкает, и степь, и небо, и горизонт стремительно валятся. На мгновенье я вижу круто свернувших, закинувшихся лошадей, запутавшиеся в поднявшихся колесах вожжи. В ту же секунду сухая, горячая земля всей своей тяжестью грохает меня и бричку, и мгновенно все подергивается пустотой молчания и тьмы.
Когда открываю глаз, надо мною разбитою грудой неподвижно высится бричка с остро торчащим обломком дышла. Лошадей нет. Что-то огромное и странное, не похожее ни на один предмет, который я знаю, заслоняет от меня и степь, и небо, и большую часть брички, Я со стоном закрываю глаз, потом опять смотрю.
Босые, черные от загара, потрескавшиеся ноги с грязными, похожими на когти, ногтями, торчмя, прислонившись к кузову брички, глядят в мутное небо. Живот, бока, грудь уродливой тушей неестественно навалились на подвернувшуюся под шею голову.
Я лежу, приникнув щекой к горячей, сухой, колючей земле и, с усилием и болью ворочая и скашивая глаз, беспокойно ищу чего-то, самого важного и главного.
Вот оно.
С потной черной от грязи пестрядинной рубахи капают в одном месте ровные, одинаковые, как кораллы, капли, и земля жадно их пьет.
Тогда я гляжу в его открытый глаз. Он – голубой, и смотрит на меня, стеклея, с бесконечной усталостью и, как бы засыпая, тихонько затягивается желтым, как воск, веком.
И я жалею, что он закроется, и я не смогу больше в него глядеть, и знаю, что мне нельзя шевелиться.
В углу полуспущенного века держится прозрачная капелька, дивясь необозримому, желтеющему простору, опрокинутой среди него телеге, близко лежащим друг возле друга двум людям и равнодушно глядящему с высоты жаркому солнцу. Потом, извилисто растягиваясь, собираясь, тихонько пробирается между складками, которые принимают вид и цвет плохо дубленой кожи овчинного тулупа, расплывается, и солнце блестит в соленой влаге.
И мы неподвижно лежим с ним, и неподвижно остановившееся время, неподвижна степь, небо, только носится мутное пение ветра без слов, без мелодии, без человеческого выражения, но с мертвым выражением бессмысленности.
Наденька*
Давно это было. Я только что кончил курс учительской семинарии и отправился на лето на урок к одному помещику. У меня было два питомца, ребятишки, девяти и одиннадцати лет. Работы с ними было немного: занимались утром; вставали рано, и часам к десяти, к одиннадцати оканчивали занятия; остальная часть дня была в нашем полном распоряжении. Кругом были чудесные леса… Недели через две после приезда я познакомился с семейством священника тамошнего прихода. Красная крыша его дома виднелась из-за деревьев в полуверсте от нас.