«Деревня Ясная Поляна Тульской губернии Крапивенского уезда, которая теперь, в 1879 году, принадлежит мне и 290 душам временно обязанных крестьян, 170 лет тому назад, т. е. в 1709 году, в самое бурное время царствования Петра 1-го, мало в чем была похожа на теперешнюю Ясную Поляну. Только бугры, лощины остались на старых местах, а то все переменилось».
И далее идет последовательное сравнение старой и новой Ясной Поляны и ее обитателей.
Причины, по которым Толстой бросил историческую прозу, многообразны. Но одну из них он указал с полной ясностью:
«Из Петровской эпохи я не мог написать потому, что она слишком отдалена от нас и я нашел, что мне трудно проникнуть в души тогдашних людей, до того они не похожи на нас»[97].
Но это было сказано уже в 1883 году. А в 1879-м Толстой предпринял последнюю отчаянную попытку приблизить прошлое к настоящему, сделать чужую эпоху близкой, интимно знакомой, стянуть действие к Ясной Поляне – смешать времена. Первая, зачеркнутая потом фраза отрывка № 25 звучала так:
«Было это давно. В царствование Петра 1-го в Крапивенском уезде, Московской губернии, в деревне Ясной Поляне, прихода Кочаков жило крестьянское семейство по прозвищу Болхины».
Крестьяне Болхины были современники Толстого. В других исторических отрывках этого же периода постоянно встречаются люди, жившие рядом с Толстым в Ясной Поляне. Он перетасовывал прошлое с настоящим, видя в этом выход.
Вряд ли имеет смысл говорить о кризисе традиционного исторического романа. Но перепады его судьбы, взаимоотношения его с читателем, самоощущение писателей внутри жанра – все это наводит на мысль, что существование его отнюдь не идиллично. И дело не во внешних помехах, а в явном ощущении недостаточности старой доброй формы авторского повествования, присущем целому ряду талантливых исторических романистов.
«Документальный бум» шестидесятых – первой половины семидесятых годов, вызванный читательским требованием несомненной и безоговорочной достоверности, лишь на время отодвинул историческую прозу на второй план. Очень скоро каждый вдумчивый читатель понял то, что было понятно еще молодому Тынянову: достоверность любого документа зависит прежде всего от контекста. Стало ясно, что абсолютная достоверность документальной прозы (вплоть до чистого монтажа) – иллюзия.
В семидесятых годах проблема достоверности возникла перед исторической прозой в новом, обостренном варианте. Надо было не только доказать – в этом плане – возможности художественного метода, но и заменить метод документальный методом художественным.
Задачу, которая встала перед некоторыми историческими прозаиками, можно сформулировать следующим образом: найти способ снять чистую литературу, игру, условность в воссоздании прошлой реальности. Вместо этого создать имитацию документа, которая, будучи литературой, в то же время не только соответствовала бы по ощущению достоверности подлинным мемуарам, письмам, дневникам, но и превосходила их смысловой концентрированностью.
Надо полагать, что «документальный бум» предшествующего периода отнюдь не был главной, а тем более единственной причиной возникновения этой задачи, но лишь катализатором процесса.
В 1973 году вышла в издательстве «Молодая гвардия» повесть Юрия Давыдова «Судьба Усольцева», имеющая принципиальное значение для нашей проблематики. Вышедшая в том же году в Таллинне повесть «Имматрикуляция Михельсона» Яана Кросса, на первый взгляд близкая по исходной позиции к «Судьбе Усольцева», при всем своем блеске была явлением иного порядка. Монолог Михельсона, психологически весьма убедительный, носит, тем не менее, черты условности, игры. Тон этот задан самим Кроссом в предисловии:
«Само собой разумеется, что при всех остальных событиях, разговорах и рассуждениях изложенной истории автор непосредственно присутствовал сам»[98].
Ирония этих слов не ставит под сомнение достоверность рассказанного и характер приема, но указывает на литературность текста. Автор ведет игру с открытыми картами. (Как мы убедимся, через десять лет Яан Кросс пришел к иной установке.)