Чжуан-цзы, чье имя произносится совсем не так, как пишется, родился в четвертом столетии до Рождества Христова на берегу Желтой реки [224], в Стране Цветов; изображения этого удивительного мудреца, сидящего в глубоком раздумье на летящем драконе, и сейчас можно увидеть на незатейливых чайных подносах и миленьких ширмочках в домах многих уважаемых семейств наших окраин. Честный налогоплательщик и его жизнерадостные родственники, конечно же, частенько подсмеивались над высоким выпуклым лбом философа, потешаясь также над необычным пейзажем, на фоне которого он изображен. Если бы они знали, кто этот человек, они затрепетали бы от страха. Ведь Чжуан-цзы всю свою жизнь провел, проповедуя величайшую доктрину Бездействия, доказывая полную бесполезность всех так называемых полезных вещей. «Ничего не делай, и все сделается само собой» — этот девиз он унаследовал от своего великого учителя Лао-цзы [225]. Перевести действие в мысль, а мысль — в абстракцию — такова была его коварная заумная цель. Подобно малоизвестному философу раннего периода развития древнегреческой философской мысли, он верил в единство противоположностей; как и Платон, был идеалистом и потому презирал все утилитаристские концепции, а также мистиком, подобно Дионисию, Скоту Эриугене и Якобу Бёме, полагая, как и они, а вместе с ними и Филон, что жизненной целью является освобождение личности от собственного «я» и превращение ее в бессознательного исполнителя высшей воли [226]. По существу, Чжуан-цзы своим учением предварял все направления европейской метафизики и мистики от Гераклита до Гегеля [227]. В нем было что-то и от квиетиста, а в своем обожествлении Ничто он в какой-то степени предвосхищал странных средневековых мечтателей, которые, подобно Таулеру и Мейстеру Экхарту, склонялись перед purum nihil [228] и Бездной [229]. Зажиточные слои нашего общества, которым мы, как известно, обязаны своим процветанием, а может, и самой цивилизацией, пожмут наверняка плечами и не без основания спросят, к чему им это «единство противоположностей» и почему так уж нужно освобождаться от собственного «я» — их наиболее сущностной характерности. Но Чжуан-цзы был не только метафизиком и просветителем. Он хотел бы разрушить общество — в том его понимании, которое свойственно и нашим зажиточным слоям; досадно, что, говоря об этом, он сочетает страстное красноречие Руссо с научной логикой Герберта Спенсера [230]. В нем нет ничего от сентименталиста. Богатых он жалеет больше, чем бедных, если ему вообще ведома жалость, а благосостояние представляется ему уделом столь же трагическим, как и страдание. Ему чуждо сострадание к неудачникам, присущее человеку нашего времени, и он не предлагает из моральных соображений отдавать призовые места тем, кто приходят в гонке последними. Если он и возражает против чего-то, то только против самой гонки; что же касается благотворительности, ставшей в наши дни заботой многих деятельных людей, то он полагает, что делать другим добро — занятие столь же пустое, как «бить в барабан посредине леса, чтобы найти беглеца». Все это напрасная трата энергии. Вот так. В глазах Чжуан-цзы альтруист — человек, который все время старается быть кем-то другим и, следовательно, лишается единственного оправдания собственного существования.
Пусть это покажется невероятным, но сей удивительный философ вздыхал с сожалением по ушедшему Золотому веку, когда не было конкурсных экзаменов, изнурительной системы обучения, миссионеров, благотворительных обедов, государственной церкви, филантропических обществ, нудных проповедей о долге перед ближним и утомительных лекций на всевозможные темы. В те идеальные времена, говорит он, люди любили друг друга просто так, ничего не ведая о филантропии и не строча о ней статейки в газеты. Они были добродетельны, хотя и не публиковали книг об Альтруизме. Люди не посвящали каждого в свои познания, и потому мир не знал проклятия скептицизма; они не разглашали и своих добродетелей, и потому никто не лез в их дела. Они жили простой и мирной жизнью, удовлетворяясь той пищей и одеждой, которая у них была. Жители соседних селений могли видеть друг друга и «слышать пение петухов и лай собак», но они проживали жизнь и умирали, так и не побывав друг у друга в гостях. Об умных людях не судачили, добродетельных не восхваляли. Невыносимое чувство долга было еще неизвестно. Добрые дела забывались, а не представали укором для последующих поколений под пером недалеких историков.