— «Не удивляйся этому письму. Все, что было между нами, ушло в прошлое. Все прошло, как во сне.
История, надеюсь, будет справедливым судьей, каждому воздаст должное.
Об одном прошу тебя. Помоги моему сыну Никите, если это в твоих силах. Я не могу обманывать себя, да сейчас и нет смысла, я слишком хорошо знаю, что скоро он останется один, а мы все-таки родственники. Если это в твоих возможностях, помоги ему. Не деньгами, нет, но хотя бы переведи его в Московский университет (в Ленинграде он один) и хоть раз в полгода узнавай, как он живет, что делает. В его возрасте все может быть, ты понимаешь. Прошу, умоляю тебя. Вера».
Когда Греков прочитал последнюю строчку: «Прошу, умоляю тебя. Вера», — голос его споткнулся, и увеличенные под стеклами очков глаза, выпуклые, в скорбной неподвижности застыли на лице Никиты. Греков пробормотал:
— Вот оно какое, письмо…
А Никита, глядя на стену поверх головы Грекова, не мог ничего выговорить, сидел, опустошенный, подавленный, готовый заплакать, его разум не верил и, не веря, не соглашаясь, искал страшного тайного смысла в том, что он услышал сейчас, но ничего не было страшнее, неправдоподобнее этих трех слов матери: «Прошу, умоляю тебя». Нет, он не хотел поверить им! Он знал, что у нее не было никакой переписки с родственниками, знал, что в последние месяцы своей болезни она вспоминала только покойную свою сестру Лизу. Но даже в больнице она убеждала его, что у нее не плохое здоровье, она просто невыносимо устала и это вот лежание и чтение на больничной кровати очень похожи на отдых, который ей необходим.
Он понимал, что мать обманывала его. Она чувствовала приближение смерти, как чувствовали ее и другие, кто лежал в этой палате. Он видел: все тоньше, все суше, медлительнее и прозрачнее становилась ее рука, вытянутая поверх одеяла, а глаза, ставшие темнее, углубленнее, наполовину занимали лицо, не выпуская его из поля зрения, беспокойно расширялись, спрашивали о чем-то. Иногда, робко погладив его колено, она отворачивалась к стене, пряча лицо. В те минуты он ожидал увидеть на ее щеках слезы, все сжималось в нем от любви и жалости, от бессилия помочь ей, от неотвратимости самой чудовищной несправедливости, которая может случиться с матерью, но на ее щеках не было слез, лишь дрожало горло.
Уходя из больницы, он подолгу простаивал перед железной оградой, сидел на каменном парапете, курил до сухости во рту, ничего вокруг не видя. Весь мир суживался тогда на этом дрожащем ее горле.
И Никита, готовый заплакать от тоскливого бессилия, посмотрел на Грекова. Греков сутулился, опустив голову, осторожно барабаня по записке матери, пожевывая губами, и прежний звук не то задумчивого мычания, не то стона дошел до Никиты. И то, что письмо матери три Дня лежало у Грекова в сейфе, и то, что сейчас он, убежденный в своей правоте, прочитал его вслух, и то, что письмо это ради него, Никиты, было написано матерью, до последнего дня скрывавшей страдания и боль смертельной болезни, — все это так оголенно и несовместимо представилось ему, что стало трудно дышать.
— Это не так…
— Вы сказали…
— Это не могла написать моя мать… — проговорил с отчаянием Никита, не различая собственного голоса; голос сливался во что-то глухое, отрывистое, темное, и он договорил: — Покажите… Дайте письмо…
— Пожалуйста.
Он неясно видел, как Греков, отодвинув кресло, вышел из-за стола, его вельветовая курточка, длинная, темная, с прозрачными, гладкими, точно леденцы, пуговицами, задвигалась, приблизилась, заслонила световой столб, сбоку падающий из окна; близко зашуршал, заколебался тетрадный листок, насквозь просвеченный солнцем, расплывались чернилами косо и крупно накорябанные строчки, словно бы их писал ребенок. И звучал рядом голос Грекова:
— Мы много спорили с Верой в юности — в двадцатых годах. Были молоды, наивны. До глупости ершисты. Как я жалею теперь! Как жалею! Она никак не могла этого забыть. История давно нас рассудила. Оба были не правы. Не правы.
Тетрадный листок колебался в руке Грекова, темно заслоняя и едва уловимый тихий его голос, и солнечный свет на его курточке, пахнущей чем-то душным и горьким.