По свидетельству господина Павловского, это был единственный раз, когда он видел Гаршина «возбужденным и почти раздраженным» («он не выдержал, вскочил и в волнении заходил по комнате»). Очевидно, этот спор задевал трагедию целого поколения, быть может еще не законченную и в наши дни. Дело шло, конечно, не о «сидении сложа руки», а о том, нравственно ли примирение с внутренним порабощением, хотя бы временное, хотя бы во имя внешнего освободительного лозунга?.. И не следует ли те же чувства, которые одушевляли Гаршина, обратить на дело борьбы за освобождение собственного народа? Террора тогда еще не было. Был народнический идеализм, стремление «в народ», требовавшее самопожертвования не менее войны и находившее отклики в собственной душе Гаршина. Настроение у споривших было одно, решения разные, и потому каждый чувствовал в выводе другого часть собственной души. Это живое трепетание чуткой совести и мысли делало рассказы Гаршина такими близкими его поколению.
Гаршин пришел к своему решению, почерпнув его в той же народнической формуле. Солдат — тот же народ, только в солдатской шинели. Народ идет на войну, мы обязаны идти с ним. Драматическую сложность вносило в эту формулу еще искреннее осуждение самой войны. Война безнравственна и ужасна. Мы обязаны участвовать в ее безнравственности и ужасе.
«12 апреля 1877 года, — говорит Гаршин в своей автобиографии, — я с товарищем (Афанасьевым) готовился к экзамену по химии. Принесли манифест о войне. Наши записки остались открытыми. Мы подали прошение об увольнении из института и уехали в Кишинев, где и поступили рядовыми в 138-й Волховский пехотный полк и через день выступили в поход».
К тому времени Гаршин был юноша двадцати одного года. Портрет, приложенный к 11-му изданию его рассказов (изд. Литерат. фонда), довольно верно передает его черты, но к ним нужно прибавить живое обаяние какой-то ласковой печали, светившейся в глазах. Все знавшие Гаршина единогласно отмечают это обаяние его взгляда, а один (Н. В. Рейнгардт) говорит: «У маленького Гаршина, мне казалось, появлялся иногда меланхолический взгляд женщины, безропотно переносящей свою судьбу…» Отчасти это объяснялось, конечно, зародышем душевной болезни. Уже в 1872 году Гаршин, еще гимназистом, перенес приступ серьезного психического расстройства и был помещен в лечебницу. Страх перед болезнью придавал особую глубину душевным тревогам, сомнениям и внутренней борьбе Гаршина. Окончательно принятое решение, наоборот, вносило успокоение. Этим объясняется та душевная ясность, которая сопровождала Гаршина среди трудностей похода. Даже зрелище первых раненых, которых он увидел около 29 июня под Ковачицей, не нарушило этого душевного равновесия: «Я никогда не ожидал, — писал он с похода И. Е. Малышеву, — чтобы, при моей нервности, я до такой степени спокойно отнесся к сказанным предметам, хотя, — прибавляет он, — трупы мы видели поистине ужасные»[120].
В стычках с турками он участвовал два раза. После первой среди мертвых найден раненый солдат Волховского полка, который пролежал четыре дня с перебитыми ногами, без воды и пищи. При второй стычке (под Аясларом) Гаршин сам был ранен в ногу навылет.
Эти два момента и послужили мотивом для первого рассказа, создавшего славу Гаршина. Он взял положение неведомого солдата и вставил в эту рамку собственные мысли и чувства.
Жарко. Солнце жжет. Раненый открывает глаза, видит кусты, высокое небо. Перед ним лежит труп убитого им человека. За что он убил его? И кто он? Быть может, и у него тоже есть старая мать? Долго она будет сидеть у дверей своей мазанки да поглядывать на далекий север. Штык вошел ему глубоко в сердце. Вон на мундире большая черная дыра с запекшейся кровью. «И это, — думает раненый, — сделал я!»
Он не хотел этого. Он не хотел зла никому, когда отправлялся на войну. Мысль о том, что ему придется убивать людей, не приходила ему в голову. Он представлял себе только, как он будет подставлять свою грудь под пули. И он пошел, и подставил. Глупец, глупец!..
Такова основа, на которой Гаршиным выписаны психологические узоры рассказа. Все «четыре дня» проходят в этой обстановке: тесный мирок, и в центре его два человека. Один уже погиб, другой погибает и завидует погибшему. Над ними синее небо, то яркое и знойное, то сверкающее далекими звездами. Никаких событий, кроме стихийной жизни природы и мучительных мыслей. Нужно было огромное мастерство, чтобы приковать к этим четырем дням внимание читателей. И Гаршин достиг этого неослабевающим драматизмом своей мысли…