«Если б рок был слеп, как, скажем, парализованный на горизонтали «Писатель, творец любимого романа советской молодежи» или как «Античный автор героического эпоса современной Греции», то року было бы все равно, кого потрошить от Москвы до самых до окраин. Но он ведь приварил лишь к тебе свой оловянный взор и не отвалится он от тебя лично, ибо он есть клоп, пока не вывернет карманы наизнанку. Ведь даже на бутылку виски не оставил – гумозник треф, паскуда бубен. А это – уже беспредел. Шпана уличная и то поступает благородней. Да, косого вдребодан, догола раздела тебя шпана, и это понятно, потому что пошел в стране дефицит даже на носки и трусики. Люди приезжают из провинции голыми и, естественно, желают уехать домой хоть как-то прибарахленными субъектами права… Догола, падлы, разоблачили, но все ж таки благородно засунули стольник прямо в прозябшую на рассвете
«Расширяющуюся трубу, применяемую для усиления звука», чтобы утром воспрянул оскорбленный, униженный человек к бытию и сознанию. Честь и хвала такой шпане. Но если рок игры в «очко» не слеп, если он всего лишь подлец, беспредел и жалкая шестерка всех твоих партнеров, то необходимо обратить на себя в конце-то концов странное его внимание…»
И вот, дрожа под одеяльцем и вглядываясь в физиономию Ленина, профилировавшего как ни в чем не бывало на низко павшей и потерявшей почти все достоинство сотенной бумажке, Герман, к его чести, в последний раз попытался узнать истинную реакцию внутреннего голоса на свое желание расширить сосуды в последний раз, а потом уж попытаться, в последний же раз, восторжествовать над слепым роком игры и похабством случая…
– Что делать?.. Как быть?.. Есть ли вообще на земле и под землей справедливость?.. – периодически вопрошал несчастный.
Но Внуго безмолвствовал. Ни эха не доносилось до душевного слуха Германа из всего того положительного, что вот уж целых четыре месяца внушал ему Внуго на квартире дядиной тещи.
И только тогда и исключительно для того, чтобы страдать поистине возвышенно– страдать, так сказать, страданием чистой воды, – пропил он и просадил новым своим знакомым партийные «деревянные миллионы» и огромные пожертвования шахтеров на дирижабль…
5
По всему поэтому, очухавшись часов в пять утра 23 декабря в квартире тещи дяди-парторга, Герман принял решение резко порвать все связи с поганой личной жизнью на земле и под землей.
От беспробудного пьянства сосуды всего его грешного организма, особенно сосуды мозга, сузились настолько, что он никак не мог вспомнить, куда девал загашник с остатками доверенных ему сумм.
Никогда не ведая, где он заснет или же завалится, Герман не оставлял при своем спящем теле карманных денег, поскольку тело его спало богатырским сном даже в трезвом виде, а в виде прилично поддатом не раз бывало оно ограблено какой-нибудь проказой нового типа.
У него было обыкновение записывать на одной из недоступных постороннему, мародерскому взгляду частей тела короткий, но выразительный код, с помощью которого он, очухавшись, добирался утром до спасительно притыренного загашника.
А поскольку притыривал он денежки в самых неожиданных для себя местах и, продрав глаза, не в силах был эти места вспомнить, то случайное смытие, скажем, с ладони слов «холодильник ячневая каша» могло привести к драматическим последствиям для его социального и психофизиологического положения.
Однажды крайне пылкая особа сделала ему такой продолжительный поцелуй типа «засос», что смыла им с левого плеча слово «патефон», в трубу которого он притырил остатки отпускных денег.
Утром, естественно, ему пришлось пережить драму мучительного сомнения в бытовой порядочности своей случайной подруги и в самом себе. То есть он просто не помнил, притырил ли бабки или их у него вновь слямзили под покровом бурной ночи? Тем более подруга эта подозрительно часто в ту ночь куда-то, если выражаться предельно точно, из-под него отлучалась.