– Ничего особенного: гуляла с Феней до ужина.
Старик поднял толстый указательный палец кверху и сказал, будто рассуждая:
– Что, сударыня, называть особенным и не особенным? Для меня чрезвычайно особенно, в высшей мере особенно то обстоятельство, что после твоей прогулки, ничего особенного не представлявшей, в том же самом месте находят книгу, где напечатано: «из библиотеки г-д Ильичевских». Я не могу найти никаких натуральных объяснений сему явлению.
– Книга могла быть там обронена значительно раньше, – заметил Илья, но казачок, опуская веки на слишком заблестевшие глаза, вымолвил:
– Нам сначала невдомек. Но как барышня Марья Петровна вышли-с, слышно, в кустах шабаршат. Как ветру, сами изволите знать, не было, мы подумали: вор. Видим, человек бежит, нагибается, и на ступеньках книжка оставленная.
– Ты слышишь, Марья? – сказал Петр Трифоныч, не выпуская несчастного томика из рук.
– Конечно, слышу: я не глухая.
– Грубить? Что же ты скажешь на это?
– Спросите у Кузьки: очевидно, он всех более знает, что случилось. Во всяком случае, более, чем я.
– И спрошу, у всех спрошу, а пока не узнаю, тебя посажу, сударыня, под замок.
– Подумай, отец, прилично ли благородного человека, свою дочь, лишать священного права человечества, – свободы? – вступился, было, Илья, но Петр Трифоныч, запахнувшись в стеганый халат по домашнему и не выпуская книги из толстых пальцев, громко закричал:
– Нет уж, гуманность гуманностью, но когда замешан Ильичевский, всех Руссо и Бетховенов к чёрту посылаю, так и знай.
Марья Петровна встала решительно из-за стола и, прямо глядя из под сросшихся бровей на отца, произнесла спокойно и внятно:
– Ты можешь не спрашивать об этой книге ни у кого из дворни. Эту книгу, очевидно, выронил из кармана Григорий Алексеевич, с которым я видаюсь и которого люблю душевно.
Петр Трифоныч долго молчал, потом расшаркнулся и произнес:
– Благодарю покорно, – но Машенька не слышала, вероятно, этих слов, потому что, сказав про Ильичевского, она молча всё склонялась и склонялась, пока не упала на ближайший стул. Все переполошились, побежали за водой, Петр же Трифоныч шепнул казачку Кузьке.
– Беги до Марковны, пусть посмотрит: не брюхата ли грехом; от этих каналий всё станется.
Барсуков исполнил свою угрозу, посадив Машеньку под замок, что было тем более тягостно, что было совершенно неизвестно, когда этот затвор кончится, так как расследовать причины появления книги Ильичевского в беседке не было смысла после Машенькиного признания, следовательно, что же? Ждать, когда он окончательно разделается, уничтожит Григория Алексеевича, или что? К счастью, после того, как Марковна дала самые утешительные сведения о состоянии барышниного здоровья, к Марье Петровне стали допускать Феню, следовательно, можно было поддерживать сношения с внешним миром, то есть, узнавать, как сердится и что, по-видимому, готовится предпринять отец и ничего не узнавать о том, о другом, судьбой которого, конечно, она больше интересовалась, нежели своей собственной. Будто ему кто сказал, какое несчастье произошло в Барсуковке: он не свистал, в беседку не проходил и никаких тайных гонцов не присылал. Всякий раз, что приходила Феня, она говорила всё те же самые мало утешительные новости: не свистели, не приходили, Ваську не присылали.
Только на пятый день вестница явилась с сообщениями, еще более смутившими и без того смущенную Марью Петровну. Феня говорила нечто до того странное, что, только памятуя последние наставления Гришеньки, барсуковская барышня не впала в окончательное отчаянье.
Будто бы появилась шайка разбойников и даже с пушкой, которые напали на именье Ильичевских, при чём молодой барин не то убит, не то в плен взят: во всяком случае, пропал неведомо куда. Чтобы стала делать запертая Машенька, если бы не помнила слов: – никаким россказням и слухам не верь. Вид подавай, что веришь, сердцем же не верь.
Но были ли это просто те слухи, которым нельзя было верить или могло случиться то, чего не предвидела простодушная голова молодого Ильичевского? Так что героиня наша не только подавала вид, что огорчена и смущена, но и, на самом деле, смутилась и огорчилась в глубине своего мужественного, но нежного сердца.
Дома всё, казалось, оставалось покойно и без перемен; так же доносился стук ножей и вилок из буфетной и менуэты Гайдна из зала, те же люди проходили мимо окон Машеньки, как-будто на Ильичевских не нападали таинственные разбойники, не пропадал Гришенька (в плену? убит?), не была заперта его возлюбленная. Вести о разбойниках принес не Василий, а появились они, неизвестно, откуда, так что и здесь даже нельзя было судить и определить, с ведома ли Григория Алексеевича распускаются такие слухи, или, действительно, с ним произошло то, что вовсе не входило в программу его поступков.